05.11.2024

“Толстовские загадки”: Лев Николаевич

+ +


Иван Толстой: В выпуске "Мифов и репутаций" – очередная беседа любителей русского слова. Мы с Борисом Михайловичем Парамоновым размышляем о русской литературе XIX века. Сегодня – "Толстовские загадки": Лев Николаевич.

Борис Парамонов: Со страхом Божиим приступаю. Знаете, Иван Никитич, вспоминаются слова Льва Лосева, сказавшего о своих бродскианских штудиях: я ощущаю себя букашкой, ползущей по собору Нотр-Дам.

Так с Толстым еще труднее, даже в отношении количественном: Бродский прожил 55 лет, а Толстой 82 года, да и писал прозу, то есть материал по своей природе куда более объемный, чем поэзия. Да и конкретные объемы каковы, например, "Война и мир". Тут даже Сизифом себя невозможно почувствовать: не то что на гору вкатить такую глыбу, но просто не охватить ее, рук, что называется, не хватает.

 

Иван Толстой: Со школы помним про глыбу: "Какая глыба, какой матерый человечище".

Борис Парамонов: Да, это ленинские слова о Толстом в воспоминаниях Горького о Ленине. Любые горьковские мемуары надо делить на четыре, а то и на восемь, он многое присочинял. Но при этом именно о Толстом его воспоминания наиболее достоверны, потому что это и не воспоминания в строгом смысле, а дневникового характера записи, поденная записка, как говорили в старину. Он приходил со встречи с Толстым и записывал по свежим следам его разговоры. Потом эти записи потерялись, а потом счастливо нашлись. Это очень интересные записи. Когда Горький издал их, собрав в книгу, она заслужила всеобщее одобрение и хвалу.

Иван Толстой: Томас Манн сказал: это лучшее, что написал Максим Горький.

Борис Парамонов: Томас Манн это сказал в начале 20-х годов, в своем то ли эссе, то ли исследовании "Гете и Толстой". Горький после этого много чего еще написал, но Томасу Манну до этого, конечно, дела не было. И ведь почему этим запискам веришь: Толстой в них предстает вне канонического его образа, он живой, резкий, отнюдь не благостный моралист, которым он старался представить себя в своей морально-религиозной проповеди. Он все время ведет с Горьким разговоры, так сказать, провокативные. Спрашивает, например: вы меня любите? Или такое говорит: у вас утиный нос, это признак злого человека. Ну что на это скажешь, какую беседу поведешь? Или такое рассказывает: идет он по дороге в погожий день, радуется Божьему миру, и вдруг в стороне, в придорожных кустах видит странников, бабу и мужика, елозящих друг на друге, их голые старческие синие ноги. Совершенно толстовский текст, на уровне лучшей его прозы, вот так он мир видел.

Иван Толстой: То есть остраненно?

Борис Парамонов: В самое яблочко, Иван Никитич! Именно так! Тут ведь какой эффект: странники, божьи люди, нечто априорно позитивное, духовное. И вот они елозят, обнажая мерзкую плоть. Вот это и есть яркий пример остранения.

Иван Толстой: Давайте поговорим подробнее об этом толстовском приеме, как увидел это у него Виктор Шкловский.

Борис Парамонов: Остранение – это способ увидеть привычную, стершуюся в восприятии вещь как бы заново, вывести ее из автоматизма восприятия – не просто бегло узнать, но видеть во всей ее первоначальной, что ли, свежести. Для этого вещь переносят в иной семантический, смысловой ряд, при этом как бы ее снижают, можно сказать, разоблачают, лишают культурного ореола. Вот давайте возьмем самый знаменитый у Толстого пример остранения – Наташа Ростова в опере. И дано это так (все цитировать не будем, но вот хотя бы часть):

Диктор: “На сцене были ровные доски посередине, с боков стояли крашеные картины, изображавшие деревья, позади было протянуто полотно на досках. В середине сцены сидели девицы в красных корсажах и белых юбках. Одна, очень толстая, в шелковом белом платье, сидела особо, на низкой скамеечке, к которой был приклеен сзади зеленый картон. Все они пели что-то. Когда они кончили свою песню, девица в белом подошла к будочке суфлера, и к ней подошел мужчина в шелковых, в обтяжку, панталонах на толстых ногах, с пером и кинжалом, и стал петь и разводить руками.
Мужчина в обтянутых панталонах пропел один, потом пропела она. Потом оба замолкли, заиграла музыка, и мужчина стал перебирать пальцами руку девицы в белом платье, очевидно ожидая опять такта, чтобы начать свою партию вместе с нею. Они пропели вдвоем, и все в театре стали хлопать и кричать, а мужчина и женщина на сцене, которые изображали влюбленных, стали, улыбаясь и разводя руками, кланяться. (…)
Во втором акте были картины, изображающие монументы, и была дыра в полотне, изображающая луну, и абажуры на рампе подняли, и стали играть в басу трубы и контрабасы, и справа и слева вышло много людей в черных мантиях. Люди стали махать руками, и в руках у них было что-то вроде кинжалов; потом прибежали еще какие-то люди и стали тащить прочь ту девицу, которая была прежде в белом, а теперь в голубом платье. Они не утащили ее сразу, а долго с ней пели, а потом уже ее утащили, и за кулисами ударили три раза во что-то металлическое, и все стали на колени и запели молитву. Несколько раз все эти действия прерывались восторженными криками зрителей. Но вдруг сделалась буря, в оркестре послышались хроматические гаммы и аккорды уменьшенной септимы, и все побежали и потащили опять одного из присутствующих за кулисы, и занавесь опустилась".

Борис Парамонов: Вместо оперы как культурного явления дан механизм театрального представления. Вместо культурного впечатления – описание театральной машинерии. Это и к самой музыке отнесено: не всем понятные звуки, а технический термин, какие-то аккорды уменьшенной септимы. Или, пользуясь старыми советскими штампами, – вместо идеализма – материализм.

Иван Толстой: Толстой – стихийный материалист?

Борис Парамонов: Вроде того. То есть происходит разоблачение культурного феномена. Увидеть его, а не просто автоматически узнать – значит снизить его, лишить культурной символики. Вот это и есть то, что некто назвал срывание всех и всяческих масок.

Иван Толстой: То есть тот же Ленин. Для Шкловского это художественный прием, а у Ленина чистая социология: Лев Толстой как зеркало русской революции, причем, не революции вообще, а именно крестьянской. То есть попросту бунта. Крестьянская революция не имеет культурного смысла. Какая же тут эстетика? Толстой, получается, анархист, культурный нигилист. Как это сочетается с великим художеством?

Борис Парамонов: В том-то и дело, в том-то и смысл этого великого явления – Льва Толстого. У него в отказе от культурных масок сказывается высшая гениальность. Вспомним тему стихии и культуры, которые, если вы помните, Иван Никитич, мы однажды обсуждали на примере другого литературного гения.

Иван Толстой: Александра Блока. Это он отождествлял культуру и стихию, противопоставляя это так называемой цивилизации.

Борис Парамонов: Совершенно верно, и в этой родственности столь разных художественных гениев открывается некая сверхкультурная правда.

Иван Толстой: Сермяжная? Исконная и посконная?

Борис Парамонов: Да, и от этого не отмахнуться юмором. Шуткой юмора, как нынче говорят. Сермяжная правда в том, что культурный человек – цивилизованный человек, так скажем, – не может быть гениальным. Он культурно отчужден, лишен выходов к стихиям бытия. Он живет в царстве Аполлона, а не в безднах Диониса. Был в России еще один гений, который это понимал и ясно выражал, – Тютчев.

Иван Толстой: Всепоглощающая и миротворная бездна.

Борис Парамонов: Да. И в советской уже литературе, хронологически советской, такой гений был Платонов. Но он и вообще, как один его персонаж, "в смерти живет". Вот гениальная формула! И тогда можно, если нам хочется в русской литературной истории видеть некую смысловую связь и, так сказать, логику, – можно сказать, что Платонов – это исход Льва Толстого.

Иван Толстой: Но тогда получается, Борис Михайлович, что Лев Толстой эту русскую судьбу накликал: не просто писателя Платонова, а самую революцию.

Борис Парамонов: А как же. Так, между прочим, и говорил один выдающийся человек – Николай Бердяев в своей острейшей статье "Духи русской революции". Давайте воспроизведем толстовский ее сюжет.

Диктор: “Толстой сумел привить русской интеллигенции ненависть ко всему исторически-индивидуальному и исторически-разностному. Он был выразителем той стороны русской природы, которая питала отвращение к исторической силе и исторической славе. Это он приучал элементарно и упрощенно морализировать над историей и переносить на историческую жизнь моральные категории жизни индивидуальной. Этим он морально подрывал возможность для русского народа жить исторической жизнью, исполнять свою историческую судьбу и историческую миссию. Он морально уготовлял историческое самоубийство русского народа. Он подрезывал крылья русскому народу как народу историческому, морально отравил источники всякого порыва к историческому творчеству… Толстовская мораль обезоружила Россию и отдала ее в руки врага. И это толстовское непротивленство, эта толстовская пассивность очаровывает и увлекает тех, которые поют гимны совершенному революцией историческому самоубийству русского народа. Толстой и был выразителем непротивленческой и пассивной стороны русского народного характера…

Толстовский анархизм, толстовская вражда к государству также одержали победу в русском народе. Толстой оказался выразителем антигосударственных, анархических инстинктов русского народа. Он дал этим инстинктам морально-религиозную санкцию. И он один из виновников разрушения русского государства. Также враждебен Толстой всякой культуре. Культура для него основана на неправде и насилии, в ней источник всех зол нашей жизни. Человек по природе своей естественно добр и благостен и склонен жить по закону хозяина жизни. Возникновение культуры, как и государства, было падением, отпадением от естественного божественного порядка, началом зла, насилием. Толстому было совершенно чуждо чувство первородного греха, радикального зла человеческой природы, и потому он не нуждался в религии искупления и не понимал ее. Он был лишен чувства зла, потому что лишен был чувства свободы и самобытности человеческой природы, не ощущал личности. Он был погружен в безличную, нечеловеческую природу и в ней искал источников божественной правды. И в этом Толстой оказался источником всей философии русской революции.

Русская революция враждебна культуре, она хочет вернуть к естественному состоянию народной жизни, в котором видит непосредственную правду и благостность. Русская революция хотела бы истребить весь культурный слой наш, утопить его в естественной народной тьме. И Толстой является одним из виновников разгрома русской культуры. Он нравственно подрывал возможность культурного творчества, отравлял истоки творчества. Он отравил русского человека моральной рефлексией, которая сделала его бессильным и неспособным к историческому и культурному действию. Толстой – настоящий отравитель колодцев жизни. Толстовская моральная рефлексия есть настоящая отрава, яд, разлагающий всякую творческую энергию, подкапывающий жизнь… Толстой идеализировал простой народ, в нем видел источник правды и обоготворял физический труд, в котором искал спасения от бессмыслицы жизни. Но у него было пренебрежительное и презрительное отношение ко всякому духовному труду и творчеству. Все острие толстовской критики всегда было направлено против культурного строя. Эти толстовские оценки также победили в русской революции, которая возносит на высоту представителей физического труда и низвергает представителей труда духовного. Толстовское народничество, толстовское отрицание разделения труда положены в основу моральных суждений революции, если только можно говорить о ее моральных суждениях. Поистине Толстой имеет не меньшее значение для русской революции, чем Руссо имел для революции французской. Правда, насилие и кровопролитие ужаснули бы Толстого, он представлял себе осуществление своих идей иными путями. Но ведь и Руссо ужаснули бы деяния Робеспьера и революционный террор. Но Руссо так же несет ответственность за революцию французскую, как Толстой за революцию русскую. Я даже думаю, что учение Толстого было более разрушительным, чем учение Руссо… Толстой был одним из русских соблазнов.

Толстовство в широком смысле этого слова – русская внутренняя опасность, принявшая обличье высочайшего добра. Сокрушить внутренне русскую силу только и могло это соблазнительное и ложное добро, лжедобро, эта идея безблагодатной святости, лжесвятости. В толстовском учении соблазняет радикальный призыв к совершенству, к совершенному исполнению закона добра. Но это толстовское совершенство потому так истребительно, так нигилистично, так враждебно всем ценностям, так несовместимо с каким бы то ни было творчеством, что это совершенство – безблагодатное. В святости, к которой стремился Толстой, была страшная безблагодатность, богопокинутость, и потому это – ложная, злая святость. Благодатная святость не может совершать таких истреблений, не может быть нигилистической. У настоящих святых было благословение жизни, была милость. Это благословение и эта милость были прежде всего у Христа. В духе же Толстого ничего не было от духа Христова…Отрицание прав относительного, т. е. всего многообразия жизни, всех ступеней истории, в конце концов отделяет от источников жизни абсолютной, от абсолютного духа… Преодоление толстовства есть духовное оздоровление России, ее возвращение от смерти к жизни, к возможности творчества, возможности исполнения миссии в мире”.

Борис Парамонов: Бердяев говорил о себе, что ему в высшей степени свойственна реактивная острота, преувеличенные реакции на чуждые ему явления или построения, полемический перехлест. Эта статья, особенно толстовская ее часть – яркий тому пример. Толстой выпрямлен, спрямлен по одной линии, толстовская глубина и объем гениальные куда-то пропали. Толстой-художник пропал, остался Толстой-проповедник.

Но вот что парадоксально, вот что первостепенно значимо: моралистическая, морализаторская установка Толстого не привесок ненужный к его художеству, а той же породы, что художество. Это, так сказать, разоблачение и отсечение "лишнего", попытка нырнуть в глубину с поверхности – с культурной поверхности. Ведь как с самого начала писал Толстой? Он сталкивает слова человека, социальное его поведение с тем, что он на самом деле думает, что ощущает. Что тоже можно назвать остранением. Тогда получается, что остранение – это правда вместо лжи. Но ложью часто, а точнее сказать, всегда оказывается у Толстого культурная условность. Вот надо эту условность разоблачить, отменить. Так и оказывается, что он разоблачает и отменяет самую культуру, это культурный нигилизм. И это всегда было и осталось у Толстого, никакого особенного перелома он не испытал якобы около 1880 года, как писал об этом в своей "Исповеди". Произошло другое: он изолировал эту свою антикультурную установку от своего художественного творчества, вывел ее из этого конкретного синтеза и абстрагировал. То есть попросту перестал писать художественные вещи. И тогда остался в этом голом своем морализаторстве.

Иван Толстой: Но, как мы знаем, в действительности Толстой художество не бросил, все время к нему обращался – тайно, можно сказать, потому что этих поздних своих вещей не печатал. А среди них были гениальные: "Хаджи Мурат", "Отец Сергий".

Борис Парамонов: Да, и когда года через два после его смерти были изданы эти работы – в двух томах огромного формата, я это издание видел, – все поняли, что никуда не делся толстовский гений. При этом обнаружилось и другое: Толстой пытался изменить свою манеру, писать совсем уж голо, протокольно, что ли. Таков "Фальшивый купон" – вещь, которую ни в коем случае нельзя назвать неудачной.

Но давайте, Иван Никитич, приведем некоторые теоретические соображения по вопросу культуры или отказа от нее. Культура условна, лицемерна и лжива, считает Толстой, и ведь он на поверхности прав. Но можно ли без нее обойтись? Вот послушаем, что говорит очень серьезный человек Поль Валери – французский академик, мыслитель и выдающийся поэт:

Диктор: “Всякое общество восходит от дикости к порядку, поскольку варварство есть эра реальности, факта и хаоса, то эра порядка дол­жна представлять собой, напротив, виртуальное царство фикций, ибо нет такой силы, которая могла бы утвердить порядок исключи­тельно на физическом принуждении одних индивидов другими, то не­обходимы для этого силы "духовные", т. е. фиктивные.

Порядок требует, следственно, действенного присутствия вещей отсутствующих и проистекает из уравнове­шения инстинктов идеалами – образуется некая виртуальная или условная система, устанавливающая между людьми воображаемые связи и преграды, эффекты которых, однако, вполне реальны и для людского сооб­щества существенно необходимы.

Появляются небывалые в природе виртуальные понятия: – "священного", "праведного", "законного", "достойного", "похваль­ного", а также их антонимы, которые постепенно вырисовываются в умах и кристаллизуются.

Появляются один за другим и небывалые в природе реальные объекты:
– Храм, Трон, Суд, Тюрьма, Эшафот, Трибуна и Театр – эти монументы общества и своего рода геодезические сигнализаторы порядка.

Сама Вечность разбивается на интервалы и становится Временем
– появляются групповые ритуалы: жертвоприношения, собра­ния, зрелища, фиксируются общественные часы и даты – эти ритуалы, нормы и обычаи дрессируют челове­ческих животных, обуздывают или умеряют их стихий­ные порывы, вспышки их свирепых и безудержных ин­стинктов становятся понемногу все более редкостными и пу­стячными.

Но целостность общественного спектакля держится исключительно си­лою внушенных людям образов и слов: порядок требует, чтобы тот, кто готов заслужить виселицу, мысленно понимал ее справедливость и неизбежность, готовясь к ней сам и заранее – если же он не слишком доверяет этой угрозе, то все общество становится нестабильным и в ско­ром времени рушится.

Царство виртуального общественного порядка, каковое есть царство символов и знаков, неизбежно приходит к почти всеобщему отказу от насилия и разо­ружению индивидуумов, которое начинается с отказа от ору­жия зримого, мало-помалу завоевывая умы и сердца людей: мечи укорачи­ваются и исчезают, характеры выравниваются – так незаметно уходит в прошлое варварская эпоха, в которой господство­вали: факт, сила, меч и НАСТОЯЩЕЕ.

На смену безрассудному, эмоциональному варварству приходят разумные предвидения и традиции – ожидания БУДУЩЕГО и воспоминания о ПРОШЛОМ – эти две воображаемые противоположные перспективы подчиняют себе и вытесняют НАСТОЯЩЕЕ.

Мир общества представляется нам теперь столь же естественным, как сама природа, хотя держится он иск­лючительно неким чудом. Не является ли эта система и впрямь сво­его рода суммой магических заклинаний, которая зиж­дется на письменных знаках, на власти слов, на сдер­живаемых обетах, на действенных образах, на со­блюдаемых обыкновениях и условностях, т.е. на чистых ФИКЦИЯХ?

Этот мир человеческих отношений видится нам столь же устойчивым, закономерным и самодовлеющим, как мир физический, будучи всего лишь творением людей, он, как нечто восходящее к "незапамят­ным" временам, кажется нам, в силу привычки, не менее сложным и загадочным, нежели мир природы.

O смысле oбщепринятых ритуалов: снимая шляпу, принося клятву, совершая тысячи других странностей, большинство из нас знает о смысле и происхождении этих темных ритуалов столь же мало, как и о происхож­дении материи; к любому натуральному событию – рождению, смерти, акту люб­ви – мы примешивам массу вещей абстрактных и непонятных живущим, в результате механизм обще­ства обрастает столькими мутными объяснениями, смутными воспоминаниями и обильными, но ненужными звеньями, что человек теряется в этой паутине. Жизнь всякого организованного народа соткана из бесчисленных нитей, большинство которых теряется во мраке истории, сливаясь лишь там воедино, они созданы силою древних обстоятельств, которые никогда уже не повторятся, и никто ныне не может проследить всех их извилистых путей и сцеплений.

Когда внешний порядок наконец упрочен, иными словами, когда реальность достаточно загримирована и наш внутренний зверь достаточно укрощен, общество считает возможным допустить и некоторые "свободы" – воли, мысли и слова – в атмосфере стабильности и порядка, мысль человеческая набирает­ся смелости под сенью действующих гарантий права и бла­годаря забвению и помрачению реального смысла происходящего – воспрянувшие и всколыхнувшиеся недалекие умы вдруг перестают видеть смысл и логику в традициях общества, не видя там ничего, кроме бессмысленных запретов и нелепицы – забвение причин, условий и предпосылок порядка становится свершившимся фактом.

Это вы­ветривание и забвение смысла происходит быстрее и полнее всего именно у тех лиц, кому этот порядок больше всего служил и покровитель­ствовал.

Разум тем меньше связан глубинными тре­бованиями порядка, чем точнее они исполнялись, дабы позволить себе о них не думать, он опьяняется своим относительным привольем, тешится блеском своей премуд­рости и своими чистыми спекулятивными комбинациями, он дерзает теоретизировать, без учета той бесконеч­но сложной системы, которая и наделила его столь огром­ной независимостью от сущего и столь полным равно­душием к первичным потребностям существования, за видимой сторо­ной вещей он не различает их сути. Абстракции в эту пору неистовствуют, человек мнит себя неким вольно творящим духом – повсюду множатся провокационные вопросы, демагогические издевки, бездоказательные доктрины, в которых нахо­дят выражение и неограниченно используются возмож­ности публичного слова, оторванного от опыта и ответственности, на каждом шагу блистает, свирепствует критика "устаревших" идеалов, которые собственно и пре­доставили интеллекту досуг и удобства для этой кри­тики. Между тем инстинкты самосохранения и продолже­ния рода при этом иссякают и извращаются.
Именно так, при посредстве идей, в их нарастаю­щем хаотическом революционном вихре проявляется вновь и возрождается фактическое состояние ве­щей – реальность, приносящая новый порядок. Этот возврат от слов к реальности иногда со­вершается на путях, коих нельзя было предусмотреть, и человек делается варваром нового типа, силою не­предвиденных последствий своих самых основательных мыслей. Кое-кто в наши дни полагает, что завоевание мира наукой отбрасывает нас вспять – к своего рода варварству, которое, будучи организованным, деятельным и методичным, тем самым, опас­нее варварства древних эпох благодаря превосходству в точности, единообразии и бесконечному превосход­ству в могуществе – де, мы возвращаемся к древней эре реальности и факта, но факта, проверенного серьезной наукой, а не личным опытом каждого. Но общества, напротив, покоятся не на фактах, а на "Вещах Смутных", во всяком случае до сих пор они покоились на по­нятиях и субстанциях достаточно непроницаемых, чтобы мятежная душа никогда не чувствовала себя вполне свободной от мистики и страшилась не только того, что ви­дит явно, как говорил один мудрый афинский тиран: "Незримые боги выдуманы, дабы ка­рать незримые преступления".

Eсли общество упразднит все неясное и неразум­ное, дабы вручить себя измеримому и доказуемому, смо­жет ли оно выжить? Вопрос этот жизненный – и он торопит с ответом: современная эпоха демонстрирует нам непрерывное возрастание определенности, но невозможно определить все нематериальное; и в каком-то смысле оно не поспевает за наукой, поэтому оно неизбежно будет казаться нам, по контрасту, все более тщетным и несущественным.

Порядок тяготит человека, а хаос заставляет его жаждать явления полиции или смерти – таковы два крайних, му­чительных для человеческой натуры состояния: человек всегда ищет себе эпоху, приятную во всех отношениях, где он мог бы пользоваться как максимальной свободой от общества, так и его максимальной поддержкой.

И человек находит себе такой умозрительный, духовный рай, как правило, в начале конца предыдущей социальной системы, где на полпути от порядка к хаосу и царил этот неуловимый и восхитительный миг, где гармония прав и обя­занностей приносила человеку все те блага, на какие была способна, где он только начинал злоупотреблять этими благами, наслаждаясь первыми слабостями павшей системы, где социальные ин­ституты еще казались монолитными, могущественными и внушающими уважение. Но, хотя казалось, что ничто в них еще не затронуто тленом, на самом деле в них уже не было почти ничего существенного, кроме красивой наружности. Их внутренние достоинства уже были растрачены, а их грядущее было незаметно исчерпано, их характер уже не был священным в душах большинства людей, а если и оставался где-то священным, то лишь поверхностно; хула и презрение подтачивали их изнутри и лишали всякой жизненной значимости – общественный организм мало-помалу терял будущность, но именно этот период декаданса – пора счастливого упоения и всеобщего пирше­ства.

Конец политического устройства почти всегда бывает осле­пительным и сладострастным – знаменуется фейерверком, в котором расточаются все ценности, которые люди до той поры расто­чать не решались, раскрываются тайны государственные и личные, потаенные мысли, долго скрывавшиеся мечты – всё содер­жимое разгоряченных и беззаботно отчаянных лично­стей выплескивается наружу и швыряется на потребу толпы – некое пламя, пока еще лишь феерическое, которое вскорости разгорится в пожар, возносится и пробегает по лику всего сущего. Оно причудливо озаряет вакханалию принципов и основ – устои и наследия рушатся, таинства и сокровища рассеиваются, как дым
– благочестие испа­ряется, и все цепи слабеют в этом кипении жизни и смерти, нарастающем до пределов безумия.

Борис Парамонов: Текст, конечно, замечательный, настоящая философия истории. Да, человек начинает тяготиться культурным порядком, и в момент его краха испытывает райское блаженство: эйфория, известная в начале всех революций. Ну а потом, конечно, наступает жестокое похмелье, и восстановленный порядок становится хуже того, что был свергнут.

Иван Толстой: В наше время мы наблюдали этот процесс в неполном его цикле – без явления последующей жестокой реакции: это май 1968 года во Франции. Поэтому воспоминания о нем у французов, его переживших, до сих пор сладостны.

Борис Парамонов: Да, конечно, ни Робеспьер с террором, ни чека с Дзержинским не появились, просто выступил де Голль и подсчитал убытки. Какие-то чуть ли не триллионные. Но Франция страна богатая, быстро восстановилась.

Иван Толстой: Это, должно быть, потому, что Льва Толстого во Франции тогда не было.

Борис Парамонов: Я бы сказал, что его вообще во Франции не было, не та ментальность, не тот гений.

Иван Толстой: А Руссо? Тот самый, портрет которого молодой Толстой носил на груди вместо креста? Бердяев в цитированной статье как раз их уравнял.

Борис Парамонов: Но все-таки добавил, что Толстой был хуже. Какой-то смешной у нас пошел разговор: кто хуже: Толстой или Руссо, и вообще оба хуже. А ведь оба гении. "Исповедь" Руссо великая книга. Какая фигура! Чудак не меньше Льва Толстого. Но в своем роде, конечно. Человек, устроивший Французскую революцию, был человеком слабым. Тут-то и загвоздка: явления гения в мир – не к добру. Слишком велик масштаб, океанический. Тот самый океан, который потопил "Титаник".

Иван Толстой: Блока знаменитые слова при известии о гибели "Титаника": есть еще океан.

Борис Парамонов: Как хотите, а я за "Титаник", а не за океан.

Иван Толстой: То есть против гениев, как Евтушенко против колхозов?

Борис Парамонов: Как бы там ни было, но ни Толстой, ни колхозы не спрашивают, когда им появляться: являются, и все. Это рок. Гений – роковое явление, Ницше это объяснил. Но я не то что против гениев, кто я такой, а просто чувствую себя вправе спросить: что лучше – Россия гениев или Швейцария без гениев?

Иван Толстой: Борис Михайлович, вы забыли о швейцарском гении – Карле-Густаве Юнге.

Борис Парамонов: Сдаюсь, Иван Никитич, сдаюсь, уели меня.

Но вот давайте посмотрим на этот процесс уничтожения культурного порядка в революциях с другой стороны. Тут ведь возможна и позитивная оценка. Я, конечно, не Ленина-Сталина возьму, и вообще поставлю проблему в эстетическом плане. Вспомним замечательную статью Юрия Левидова, человека, близкого к Маяковскому и его группе, но не совсем лефовца. Шкловский его называл "свой чужой". Эта статья была помещена в одном из первых номеров журнала ЛЕФ и называлась "Футуризма необходимая статья". Левидов по старой привычке называет лефовцев футуристами.

Диктор: Революция, взятая в психологическом аспекте и разрезе, самой яркой и характерной чертой своей выявляет обнажение приема. Процесс становления, стабилизирования быта – это процесс обволакивания приема… Прием отвлекается, абстрагируется от быта, надстройка отделяется от базы, твердеет, застывает, божествится, приобретает самостоятельное бытие, становится абсолютом.

Революция – обратный процесс. Сводит абсолют на землю. Выявляет его как прием. Обнажает прием. И убивает прием.

"Элементарные законы нравственности и справедливости". Естественное право. Юридические нормы. Обычаи международной вежливости. Внеклассовая наука. Революция – один за другим – обнажила все эти приемы буржуазной идеологии. И этим их убила. Обнажила не теоретическими спорами. А самим бытием своим. Своей практикой.

Еще большую роль, чем в идеологии, играет освящение, овечнение приема в искусстве. Искусство в период стабилизации быта зиждется на приеме приема всерьез, на превращении условностей в метафизическую реальность, на нормативности и общеобязательности всяких постулатов – вчера еще иллюзий, на абсолютных ценностях, на мышлении абсолютами. Наиболее религиозная и абсолютная дисциплина – это эстетика, теория искусства. Наиболее эзотеричны жрецы храма искусства.

Быть может, поэтому ломка быта начинается с ломки искусства: наиболее заносчивый и чванный враг.

И знаменосцами ломки искусства, революции в искусстве, то есть обнажения приема в искусстве были группа лиц, называвших себя тогда футуристами. Конечно, они не первые. Первый в русском искусстве футурист, первый обнажитель приема и святотатец был в теоретических своих статьях Лев Толстой. Но Толстой был предтечей. А чернорабочими с заступом и ломом в руках явились незадолго до войны и во время войны – они, группа футуристов.

…Работа обнажения приема в искусстве – по приемам – анархична. Она состоит из партизанских набегов, индивидуальных террористических актов. Отсюда проистекает недоразумение насчет "анархичности" футуристов. Но это не так. Анархичным был лишь их метод – в силу вещей. <…> Футуристы влились в октябрьскую революцию с той же железной необходимостью, с какой Волга вливается в Каспийское море".

Борис Парамонов: Два замечания предварительных. Левидов говорит, что он берет проблему психологически, на самом деле он берет ее эстетически и эволюционно-исторически. Во-вторых, термин "обнажение приема" в данном контексте то же самое, что остранение. И вот у него получается, что открытый Шкловским эстетический прием является законом исторической эволюции, даже больше – приемом революций. В революциях, получается, происходит то самое обновленное переживание бытия, что в искусстве. Уничтожаются штампы, переставшие ощущаться. Автоматизация бытия преодолевается, та самая, которая по Шкловскому уничтожает жену и страх войны. Происходит то самое остранение, возвращающее жизни ощутимость.

И первостепенно важно для нашей беседы, что в этом контексте появляется у Левидова Лев Толстой, которого он называет первым футуристом. Вот это и есть Лев Толстой как зеркало русской революции, но переведенный из социологического плана в эстетический. Лев Толстой, по Левидову да и вообще, в самом деле, производил обнажение приема, остранение, разоблачающее мертвые культурные формы. И на этом примере демонстрируется тождественность эстетики и революции, всяких революций. Это, конечно, некий панэстетизм. Кстати сказать, В. М. Жирмунский, критиковавший формалистов школы Шкловского, писал, что формализм не столько научный метод, сколько мировоззрение, в прежние времена называвшееся эстетизмом.

А статья Левидова хороша, это то, что потом стал говорить Ролан Барт в его "Мифологиях".

Иван Толстой: Так какую же революцию произвел Лев Толстой – художественную или всякую? И при чем тут крестьянство, которое поминал Ленин? Какая в крестьянстве-то эстетика?

Борис Парамонов: Вот это самое остранение, то есть лишение предметов и явлений жизни их культурной формы, обнажение, оголение. Это то, что в пределе дает так называемое народническое мракобесие. Искусство и философия – барская затея, а единственно важное и правильное – хлеб на земле растить. В конце концов Толстой именно это стал говорить.

Иван Толстой: Борис Михайлович, вот вы сказали, что Левидов – человек, что и говорить, подзабытый, понял эту тему предельно широко, перевел эстетику с ее приемами в самый широкий исторический план. Ну а сами формалисты понимали это? Говорили что-нибудь похожее, сходное?

Борис Парамонов: Поначалу старались не говорить, оставаться в рамках чистой теории, в рамках науки, которую они считали возможным создать вокруг эстетических явлений. Но их, можно сказать, заставили. Критика на них шла по той в основном линии, что нельзя искусство сводить к сумме приемов, к технологии, что художество неразрывно связано с жизнью как таковой, во всяких ее проявлениях. Марксисты тогдашние, пресловутые вульгарные социологи, настаивали на прямой связи художественной надстройки с экономическим базисом. И вот чтобы как-нибудь отбиться, формалисты начали теорию как бы расширять, учитывать вот этот социологический контекст. Эйхенбаум начал было придумывать теорию литературного быта, а Шкловский в 1928 году выпустил книгу "Матерьял и стиль в романе Льва Толстого "Война и мир". Я ее сейчас перечитал и был весьма расстроен. Не получилась книга, не удалось Шкловскому поставить Толстого в социальный ряд, как требовалось марксистским начальством. В предисловии к книге Шкловский писал:

Диктор: "В книге меня интересовал вопрос о законах деформации исторического материала, обусловленных классовой принадлежностью автора. Целевая установка Толстого вела его к созданию дворянской агитки, к изображению победы дореформенной России дореформенными средствами.

Война 1812 года была в задании Толстого противопоставлена Крымской кампании. Это было предложение произвести не реформу, а возвращение. Современники Толстого понимали эту тенденцию романа. Любопытно отметить, что в карикатуре “Искры” (1868, № 16) пишущий Толстой изображен перед камином, на котором стоит статуэтка Наполеона, но не Первого, а Третьего.

Дальше идет очень важный вопрос об усвоении романом инерционных литературных форм. Я мало показал в книге (собираюсь это сделать сейчас), что весь беллетристический арсенал, которым пользовался Толстой, все положения романа были известны ранее по произведениям Ушакова (“Последний из князей Корсунских”), Загоскина (“Рославлев”), Булгарина (“Петр Выжигин”), Вельтмана (“Лунатик”), Петра Сумарокова (“Кольцо и записка”).

Но у Льва Николаевича все эти традиционные ситуации имеют новую функцию и даны взаимодействиями, взятыми из поэтики натуральной школы. Роман иначе сопоставляет привычные романы и дает их в ином лексическом плане. Авторское намерение не было вполне выполнено. Классовые читательские группировки являются своеобразными резонаторами литературного произведения. Задание автора написать роман против разночинцев, так сказать, роман противореформенный, не удалось. Целевая установка автора не совпала с объективной ролью его произведения.

Изучение литературной эволюции должно быть производимо при учете социального контекста, должно быть осложнено рассмотрением различных литературных течений, неравномерно просачивающихся в различные классовые прослойки и различно вновь ими создаваемых".

Борис Парамонов: Итак, Шкловский решил сделать Толстого дворянским писателем, помещиком. И он стал искать у Толстого соответствующие настроения и заявления. Взял обстановку начала 60-х годов, когда готовилась и проводилась крестьянская реформа. Нашел материал, подтверждающий страх помещиков перед крестьянской революцией, ну и у Толстого такие мотивы обнаружил, причем в самой "Войне и мире". Помните, попытку бунта у богучаровских мужиков с приближением Наполеона и как Николай Ростов эти поползновения лихо подавил, въехав заводиле в рыло? Вот так, значит, Толстой преодолевал страх перед мужицким возможным восстанием, иллюзорно победив его в этой сцене: сам себя утешал, получается. Или еще. Шкловский показывает, какой материал ушел из черновиков: например, как старый князь Болконский брюхатил дворовых девушек и младенцев отправлял в воспитательный дом. Причем это подавалось вне какого-либо морального осуждения, просто констатация факта. Так, черточка помещичьего быта вне какой-либо оценки.

Иван Толстой: Так почему все-таки Толстой это выбросил? Стало быть, знал, что такое поведение непохвально, снижает его героя.

Борис Парамонов: А Шкловский над этим не задумывается. Ему важно показать, что помещик Толстой солидарен со своими героями-помещиками. Вот вам социальная привязка. Ну и получилось (у Шкловского) ни то ни се, и никого не устроило. Тем более, что он сам привел себя в тупиковую ситуацию, поставив ожидаемый вопрос: а почему же все-таки Толстой подавляющим большинством критики и читающей публики не воспринимался как писатель реакционный, а скорее уж как либеральный? И вот тут Шкловский совсем уж неубедительным предстал. Он написал:

Диктор: "Лев Николаевич, дворянский по идеологии писатель, работал по способу подачи материала методами писателей-разночинцев, со снижающей недоверчивостью и психологизацией. Старая литература, к которой принадлежал Толстой по своим намерениям, этой психологизации не знала… Благодаря этому роман Л. Н. дошел не до того читателя, на которого рассчитывал Л. Н. Роман оказался в разряде обличительных, а не прославляющих. Здесь мы видим любопытнейшее явление разницы между генезисом произведения и его местом в историко-литературном ряду".

Борис Парамонов: Но если это любопытнейшее явление, то чем оно объясняется? Получается, тем, что Толстой не помещичью жизнь прославил, а только создал новые приемы письма – вот эту "психологизацию и снижающую недоверчивость", то есть все то же остранение. Не удается Шкловскому вывести Толстого в социальный ряд. А ведь в сущности это было легко сделать, причем даже слишком легко. Вот эту снижающую недоверчивость объяснить как черту крестьянскую, та же самая враждебность деревенского мужика к культуре, к чему-то выходящему за край мужицкого мировоззрения.

Иван Толстой: Вот Ленин так и сделал!

Борис Парамонов: Но это именно слишком легко. Эстетика-то у Ленина ушла, на все эти остранения и обнажения приемов ему было наплевать. В общем, все остались при своих: Шкловский при остранении, то есть искусстве как приеме, а Ленин при роли крестьянства в революции.

Иван Толстой: Неужели, Борис Михайлович, в книге Шкловского, при всей ее неудаче, не нашлось чего-нибудь яркого и запоминающегося? Неужели такая уж тотальная неудача?

Борис Парамонов: Конечно, были яркие страницы и высказывания. Вот Шкловский вспомнил "Холстомера" – лошадь как носитель остраняющего взгляда на культурный мир людей – и написал: "этой холодной лошадиной иронией полны "Война и мир". Да и в целом Шкловский этой книгой помогает увидеть некий момент истины, его нельзя не увидеть: все-таки художественный прием оказывается детерминированным внелитературным рядом – психологией народолюбца. Мы видим на этом примере возможность, если не необходимость, вывести эстетику за пределы ее имманентности.

Вообще Виктор Борисович Шкловский, человек гениальный, не мог быть иным, всегда у него можно найти жемчужины, даже у позднего, когда он номинально сменил вехи. Вот, например, в его позднейшей волюминозной биографии Толстого сообщается такой факт: в рядах русской армии, вошедшей в Париж, были части башкирских конников, вооруженных луками, и парижане прозвали их амурами.

Иван Толстой: Изумительная деталь, шармантная.

Борис Парамонов: Есть одна действительно интересная, необычная мысль в этой книге Шкловского, я уже ее приводил: он берет "Войну и мир" как некую толстовскую ментальную компенсацию за поражение России в недавней Крымской войне. И что снижение великого Наполеона в романе направлено на самом деле в Наполеона Третьего, победителя в этой войне. Конечно, это интересно, но никакого, даже суррогатного, марксизма здесь нет, чистая психология.

Иван Толстой: Но обращение к психологическим аргументам тоже ведь выход за пределы чистого формализма.

Борис Парамонов: Конечно. И еще в этой книге ("Матерьял и стиль") совсем уж странную Шкловский фразу написал: что вообще-то все эти толстовские загадки разрешил Страхов, – а как и чем разрешил, не сказал. Я Страхова Николая Николаевич привык уважать еще с давних пор, когда писал свою диссертацию о славянофилах. Тогда еще читал его сборник статей о Тургеневе и Толстом. Сейчас, естественно, заглянул – какие-то доброхоты выложили в сети полное собрание сочинений Страхова. Смотрел я на эти тексты и думал: вот что в школе нужно говорить о Толстом, вот что взять за основу подачи Толстого. И понятно всячески, и правильно, глубоко, патриотично, наконец, если хотите.

Сам Страхов очень корректно начинает с того, что связывает свои анализы Толстого с мыслями к тому времени умершего литературного критика Аполлона Григорьева, а именно с данной им типологией героев русской литературы. Два типа выделил Григорьев – хищный и смирный. Хищный тип – это в первую очередь Печорин лермонтовский. А смирные чуть ли не все остальные. Такую же типологию сам Страхов видит в "Войне и мире". Хищные – это Курагины Элен и Анатоль, Дорохов, даже князь Андрей, пока его не усмирил Аустерлиц, даже Наташа Ростова первоначально, смирившаяся после своей эскапады с Анатолем. Пьер Безухов интересен как человек, смиряющий в себе дурные задатки, становящийся смирным. Ну и главное: противопоставление хищного и смирного типов составляет суть самой военной эпопеи Толстого: это, как уже можно догадаться, Наполеон и Кутузов. Да и вообще – Россия и Запад. Смирная Россия, побеждающая хищный Запад.

Иван Толстой: Но это же находка для того патриотического воспитания, которое тщится создать в школе нынешняя российская власть, притом что у нее ничего не получается.

Борис Парамонов: А потому что она серая, эта власть. И министры ее, вроде Мединского, и низовые, так сказать, активисты, вроде Милонова-Мизулиной. Не читали они Страхова. Ну вот давайте мы кое-что из него прочтем касательно "Войны и мира".

Диктор: "Ап. Григорьев, рассматривая новую русскую литературу с точки зрения народности, видел в ней постоянную борьбу европейских идеалов, чуждой нашему духу поэзии, с стремлением к самобытному творчеству, к созданию чисто русских идеалов и типов… борьба своего с чужеземным уже давно началась, что искусство, в силу своей всегдашней чуткости и правдивости, предупредило отвлеченную мысль".

Борис Парамонов: Вот преамбула. И дальше Страхов детализирует:

Диктор: "Русский реализм не есть следствие оскуднения идеала у наших художников, как это бывает в других литературах, а напротив, следствие усиленного искания чисто русского идеала. Все стремления к натуральности, к строжайшей правде, все эти изображения лиц малых, слабых, больных, тщательное уклонение от преждевременного и неудачного создания героических лиц, казнь и развенчивание разных типов, имеющих притязание на героизм, все эти усилия, вся эта тяжкая работа имеют себе целью и надеждою узреть некогда русский идеал во всей его правде и в необманчивом величии. И до сих пор идет борьба между нашими сочувствиями к простому и доброму человеку и неизбежными требованиями чего-то высшего, с мечтою о могучем и страстном типе.

Наконец, сам гр. Л. Н. Толстой не явно ли стремится возвести в идеал именно простого человека? "Война и мир", эта огромная и пестрая эпопея – что она такое, как не апофеоза смирного русского типа? Не тут ли рассказано, как, наоборот, хищный тип спасовал перед смирным, -– как на Бородинском поле простые русские люди победили все, что только можно представить себе самого героического, самого блестящего, страстного, сильного, хищного, т. е. Наполеона I и его армию?"

Борис Парамонов: Резюме Страхова:

Диктор: "С появлением 5-го тома "Войны и мира" невольно чувствуется и сознается, что русская литература может причислить еще одного к числу своих великих писателей. Кто умеет ценить высокие и строгие радости духа, кто благоговеет перед гениальностию и любит освежать и укреплять свою душу созерцанием ее произведений, тот пусть порадуется, что живет в настоящее время".

Борис Парамонов: Что ни говорите, а первым сказать, что Лев Толстой гений, тоже ведь заслуга немалая. Прочие современники, как показывает Шкловский в той книге, в основном носом вертели. А из круга журнала "Современник" шли сплошь карикатуры и эпиграммы.

Да, вот что еще забыл сказать о Страхове. Он говорит, что "Война и мир" – семейный роман, семейная хроника. Он идет от "Капитанской дочки", говорит Страхов, а "Капитанская дочка" – это повесть о том, как Петр Гринев женился на Маше Мироновой. Так и "Война и мир": тема романа – устроение семейных дел на фоне истории и вопреки ее ходу. В семье правда, а не в истории.

Иван Толстой: В двадцатом веке такая пошла история, что ни в какой семье не спрятаться.

Борис Парамонов: И вот пример на самом верху: Николай Второй. Он же был прежде всего и главным образом семейный человек, а не царь. Да, конечно, его судьба – это конец "Войны и мира". Одна война осталась, одна история. А от Толстого осталась одна крестьянская революция с разорением и поджогом родовых дворянских гнезд.

Иван Толстой: Борис Михайлович, от Толстого остался сам Толстой, которого мы читаем.

Борис Парамонов: Это точно. В моей скромной жизни именно Лев Толстой основной, судьбоносный сдвиг произвел. Я в четырнадцать лет прочитал "Войну и мир" – и все, советская власть перестала для меня существовать. Ничего антисоветского в "Войне и мире" нет и быть не может. Но просто стала ясна несовместимость этих двух миров, и какой из них выбрать, загадки не составляло.

Иван Толстой: Это как с литературной группой "Серапионовы братья": большевики к ним приставали: вы с нами или против нас? – а они отвечали: мы со старцем Серапионом.

Борис Парамонов: Все это так, но надолго ли так? Навечно ли так? Мы с вами еще Толстого читаем, но будут ли читать его нынешние молодые – останется ли он с ними после того, как его при них изуродуют в школе?

Иван Толстой: На этом мы заканчиваем очередную беседу любителей русского слова, посвященную сегодня Льву Толстому.


62 элементов 1,075 сек.