27.04.2024

Эфраим Севела – Потомок ЧИНГИСХАНА 1 часть

-


— Заруби себе на носу, сынок, — сказал мой отец, не спуская глаз с гусиного перышка вертикально торчавшего из воды поплавка. — Из всех человеческих ценностей я превыше всего ставлю чувство собственного достоинства, которое отличает человека от скота и делает его венцом природы.

Мы сидели на мягком мшистом берегу тихой и ленивой русской речки, поросшей камышом и осокой, и удили рыбу самодельными удочками. За нами шелестели кружевными кистями листьев белые тонкоствольные березки, застывшие вперемежку с серыми осинами. Дальше высились темные верхушки елей. Забираться в лесную глушь, подальше от города и людей, просиживать до одури с удочками в руке стало в последние годы подлинной страстью для него, отставного полковника, повидавшего на своем веку столько, что и на сто человек хватило бы с лихвой. Он, все еще крепкий, с каменными мускулами на груди и руках, видно, очень устал от людей, от подлостей и измен и искал уединения, где можно бездумно, уставившись в одну точку, убивать время, оставшееся до могилы.

— Я, к примеру, — продолжал он, оторвав от губ приклеившийся конец сигареты, отчего приоткрылись еще крепкие, но желтые, насквозь прокуренные зубы, — оттого и жив до сих пор, что сохранял некую толику этого чувства. А не то сто раз бы погиб.

Это только кажется, что подлый и хитроумный народ живет подольше и слаще, а честный и прямой человек гибнет первым. Из того, чего я нагляделся, напрашивается совсем иной вывод. И тут ничего не подведешь под общий закон. От национальных ли качеств это зависит, от родительских ли генов? Не берусь судить.

Надо полагать, какой-то определенный закон естественного отбора распространяется на род людской, без различия рас, национальностей и вероисповеданий.

Чувство собственного достоинства в самом лучшем его виде проявляется у двух категорий людей: у крестьян, что трудятся на земле, выросли среди лесов и полей и привыкли хлеб добывать в поте лица своего, а также у интеллигентов. Подлинных, а не тех полуобразованных люмпенов, каких теперь встречаешь на каждом шагу. У интеллигентов развито понятие личной чести. И они не опустятся до низкого поступка, до скотского поведения, даже если на карту поставлена собственная жизнь. Они, к счастью, еще не лишились чувства стыда. А сколько народу даже не знает, что это такое?

Когда мой артиллерийский дивизион был разбит и, кто уцелел из личного состава, разбежались по окрестным деревням, я сорвал с себя командирские знаки различия, зарыл в землю партийный билет и в одиночку попытался пробиться из окружения к своим. Не вышло. Схватили.

И вот стою я в серой и грязной колонне военнопленных. Немцы нас построили в три шеренги и через переводчика объявляют:

— Кто еврей — три шага вперед!

Я сам поразился, как много евреев оказалось в колонне. Их всех отделили и поставили в другом конце плаца. Я, как ты догадываешься, даже бровью не повел, словно я не еврей. Стою где стоял.

Снова объявляют:

— Кто коммунист — три шага вперед! Их тоже в сторонку, к евреям.

Я — стою.

— Старший командный состав — три шага вперед! Их туда же, к коммунистам и евреям.

 

Потом всех, кого отделили, тут же на плацу и расстреляли. Из пулемета. На наших глазах.

А я, как видишь, жив и с тобой вот болтаю. Почему? Мне, сынок, надо было сделать не три шага, а целых девять. А, как знаешь, я — большой лентяй.

Он улыбнулся. Невесело. Слегка приоткрыв свои прокуренные зубы. Придавленные тяжелыми веками глаза не смеялись.

— Думаешь, я один был такой умный? Нашлось немало таких, что не вышли из строя по первому требованию. Но им не повезло, как мне. В колонне пленных оказались люди, что знали их и поспешили помочь немцам, выволокли их из шеренги.

Потому что немцы сделали верный расчет на психологию скотов. Голодных и опустившихся скотов. За каждого выданного еврея, или коммуниста, или старшего офицера тому, кто их выдаст, была обещана награда: сто граммов хлеба и пачка махорки.

Я оказался достаточно везучим, чтобы не попасть в плен со своими сослуживцами. Во всей колонне ни один человек не знал меня. И поэтому остался жив и в состоянии рассказать тебе, до чего мерзок род людской, когда теряет те несколько качеств, слегка отделяющих его от животного. Я стоял, окаменев, в своей шеренге и не верил глазам своим. Солдаты, еще вчера вместе делившие тяготы фронтовой жизни, в одном окопе, локоть к локтю, отстреливались от врага, ели из одного котелка и спали вповалку, обнявшись, согревая друг друга теплом своих тел, выводили, выталкивали из строя своих товарищей, отдавали в руки палачей и тут же бесстыдно и униженно просили награды: кусок хлеба и махорки, чтобы покурить.

Некоторые даже дрались между собой, не поделив добычи, потому что вдвоем ухватились за одну жертву, знакомую по совместной службе, и теперь пинали ногами друг друга, кровавили носы, и каждый тащил к себе напуганного оцепеневшего человека, чтоб самолично поставить его под пулю и ни с кем не разделить жалкой награды.

Когда выстрелы затихли и все, кого отогнали на другой конец плаца, уже не стояли, сгрудившись, а валялись на булыжнике в самых невероятных позах и кое-кто из недобитых дергал руками и ногами в предсмертных конвульсиях, туда ринулись из нашей колонны их вчерашние товарищи и без стеснения деловито стали шарить по карманам убитых, снимать с еще не остывших рук часы и сдергивать с трупов сапоги, чтобы тут же, присев, за неимением скамьи, на грудь мертвеца, переобуться в новую, немного лишь поношенную обувь.

Немцы, стоявшие в сторонке возле остывавшего после стрельбы пулемета, с брезгливостью взирали на эту сцену и тешили себя мыслью, что не зря фюрер назвал этот народ «унтерменшами».

Я, кадровый строевой офицер, стоял, обалдев от стыда и бессилия, и горестно размышлял о том, что в самом жутком сне не мог предполагать, что советские солдаты, наследники революции, которым мы годами прививали нормы человеческого поведения, прожужжали им уши лекциями об интернационализме, классовой солидарности трудящихся и дружбе советских народов, оказались на поверку такими безнравственными скотами.

Было бы упрощением объяснить их поведение заурядным антисемитизмом или ненавистью к коммунистам и своим командирам. Объяви немцы награду за каждого рыжего советского солдата или за каждого низкорослого, и они бы с ними проделали то же самое. Безо всякой злобы. А лишь потому, что голодной утробе за это обещан кусок хлеба.

Потеря чувства собственного достоинства или же полное отсутствие такового толкает человека на подлые поступки независимо от его национальности. Еще до того, как я попал в плен, когда еще надеялся выбраться из окружения и отсыпался днем в стогах сена, а ночами брел на Восток, к своим, я повстречал еще двух окруженцев. Два польских еврея, еле лопотавшие по-русски, были мобилизованы в Советскую Армию где-то под Белостоком и теперь, когда их воинская часть была разгромлена, метались, как зайцы, по чужой им и враждебной Украине в поисках спасения. С их откровенно выраженными семитскими физиономиями, с их еврейско-польским акцентом нельзя было сунуть носа ни в какую деревню, чтобы найти что-нибудь пожевать. Они держались подальше от человеческого жилья и кормились сырой свеклой, которую удавалось вырыть в поле, и сухими зернами пшеницы.

Вид у них был жуткий, когда я случайно наткнулся на них, — какие-то зачумленные, жалкие существа. У меня был с собой печеный хлеб, добытый в деревне, и я скормил им полбуханки, а вторую половину оставил на завтра. Когда я укладывал в вещевой мешок остатки хлеба, они следили за моими руками воспаленными глазами, в которых мне чудилось безумие. Я велел им никуда не отлучаться и ждать меня, пока я разведаю местность и установлю наиболее безопасный маршрут. Они безропотно соглашались на все, что я им говорил, и на идише, захлебываясь, благодарили судьбу, пославшую им в спасители еврея без ярко выраженных семитских черт и отлично говорящего по-русски. Только за моей спиной могла для них замаячить хоть какая-то надежда на спасение. Без меня — гибель.

Когда я к вечеру вернулся из разведки по окрестным деревням, то не обнаружил моих евреев под стогом сена, где я их оставил, тщательно замаскировав вход в нору. Не было видно никаких следов борьбы. Они ушли сами, не дождавшись меня. Голод лишил их разума. Желание съесть вдвоем остатки хлеба, не поделившись с третьим, пересилило страх за свою жизнь. И они убежали с моим хлебом.

Через два дня, в одной из деревень, я услышал, что украинские полицаи поймали двух солдат-евреев, которые даже не умели говорить по-русски. Это были они.

Пьяные полицаи не довели их до лагеря военнопленных, а прикончили по дороге, устроив состязание в стрельбе по мечущимся живым мишеням.

Уцелеть еврею на оккупированной немцами Украине было делом непосильным. Немцы методично вылавливали евреев соответственно инструкциям свыше, украинцы же это делали добровольно, с большим рвением, стараясь опередить оккупантов и выслужиться перед ними. Не буду скрывать, я куда больше опасался встречи с украинской полицией, чем с немцами. Немцы не очень-то отличали, кто еврей, а кто — нет, да и относились к этому равнодушно, без интереса. Их больше занимала сама война с Россией. Для украинцев охота на евреев, грабеж их имущества, избиение и убийство безоружных и беспомощных людей стало азартной и страстной игрой, доставлявшей им большое и непостижимое нормальному уму удовлетворение.

Меня выручил восточный тип лица: не семитский, а больше монгольский. Не очень ярко выраженный, смытый. Какой встречается у казанских татар. Их порой не отличить от русских. Чуть-чуть скулы выдаются. И глаза немножко уже. Вот так выглядел я в ту пору. Сейчас с возрастом все больше пробиваются семитские черты. И ты к старости подобное обнаружишь в своем лице. Гены предков сказываются даже и при полной ассимиляции.

Легенда о татарском происхождении оказалась лучшим прикрытием. Благо, мне не пришлось выдумывать достоверные подробности. Последние годы денщиком у меня служил казанский татарин Реза Аблаев, расторопный солдат из старослужащих. Он по-татарски ни слова не знал. Вырос сиротой в русском приюте под Москвой. Лучшей биографии и не придумать для меня.

Реза погиб в последних боях в окружении. Я его сам хоронил и его солдатскую книжку взял с собой. Просто так. На память о верном денщике, с которым прошел бок о бок все начало войны и долгое время до войны.

 

Попав в плен, я, не задумываясь, объявил себя татарином по имени Реза Аблаев. Свои документы я заранее уничтожил, офицерское обмундирование сменил на солдатское, снятое с убитого, а в лицо меня, к счастью, никто в лагере не знал.

Определили меня в татарский барак — лагерная администрация старалась размежевать пленных по национальному признаку. Бараки недоверчиво косились друг на друга, а это охране только и надо было: легче держать все стадо в повиновении.

Наш лагерь стоял на берегу Черного моря, куда я до войны ездил на курорты. Тогда была зима, и холодный пронизывающий ветер с моря донимал нас, истощенных голодом, и люди умирали как мухи. Первыми умирали те, кто не имел чувства собственного достоинства и быстро терял человеческий облик. Я, к примеру, сидел на том же голодном пайке, что и другие, худел, усыхал, но не позволял себе подобрать что-нибудь с земли и сунуть в рот. А находилось немало таких, кто с помутившимся от голода сознанием ковырялись, как мухи, в кучах гнилых помоев возле кухни и жадно набивали себе брюхо. И, конечно, сразу — дизентерия. Таких, еще живых, охранники складывали штабелями в яму и заливали известью, чтобы предупредить эпидемию. Залитые белой известью трупы напоминали плохо обработанные статуи.

Работать нас гоняли на ремонт дороги и погрузку угля в соседнем порту. На голодное брюхо долго не проработаешь, свалишься по дороге и будешь пристрелен охранником.

Однажды нас выстроили на плацу. Всех, кто еще мог двигаться. Пришел начальник лагеря. Моих лет, худой подтянутый офицер. По имени Курт. Пленные почему-то знали его имя, но не фамилию. Имя короткое, легче запомнить. А жаль. Возможно, он жив сейчас, и, знай я его фамилию, чем черт не шутит, и повидаться удалось бы. Интересный бы у нас разговор получился.

Вышагивает этот Курт перед нашим грязным и рваным строем на своих длинных ногах в сверкающих хромовых сапогах. Здоровенная немецкая овчарка на кожаном поводке лениво трусит рядом. А чуть сзади — хорошенькая пухлая бабенка. Его любовница из Польши по имени Ада. Миниатюрная красотка. Брезгливо морщит вздернутый носик — дух от пленных идет тяжелый. Она с грехом пополам лопотала по-русски, и Курт иногда пользовался ее услугами и как переводчицы тоже.

Остановился Курт. Остановилась собака. Остановилась Ада. Повернулись лицом к строю.

— Есть интересное предложение, — переводит Ада слова Курта. — Кто из вас сапожник — три шага вперед.

Я обмер. Сапожника освободят от изнурительных общих работ. Он будет сидеть в тепле и загонять гвозди в подметки. И останется жив. Не умрет от истощения.

И тут я вспомнил, что хоть я и кадровый офицер и всю жизнь провел в армии, все же имею право называться сапожником. Потому что в революцию, в голодные годы, совсем еще мальчишкой был отдан матерью в ученье к сапожнику и бегал у него на посылках и получал тычки и зуботычины, пока меня не призвали в армию. Так я сапожником и не стал.

— Кто сапожник — три шага вперед!

Ноги меня сами вынесли из строя. Отсчитал три шага. Замер.

Ты — сапожник? — недоверчиво оглядел меня Курт.

— Так точно.

— Не похож, — усомнился он.

Проклятая офицерская выправка и тренированное спортом тело подводили меня, выдавали мое прошлое.

— Кто еще хочет назвать себя сапожником? Гляжу, еще один человек несмело вышел из строя.

Из нашего татарского барака. Одутловатый, будто у него водянка, неприятный тип с дырками от оспы на широком и плоском лице. По имени Ибрагим. Он больше других с подозрением косился на меня в бараке: отчего, мол, я не знаю родной язык? И все похвалялся, что татары — величайший народ на земле и что они — прямые потомки покорителя России Чингисхана.

Ты, сынок, запомни, если человек говорит о себе во множественном числе: мы — русские, или мы — татары, или мы — немцы, так и знай — дрянной это человечишко, пустой и никчемный. Свое ничтожество прикрывает достоинствами всей нации. Человек стоящий всегда говорит: я — такой-то и называет себя по имени, а не по национальности. А раз говорит — мы, значит, за спину нации прячется. Подальше держись от такого.

Таким вот и был Ибрагим, мой сосед по татарскому бараку, тоже объявивший себя сапожником.

Больше никто из строя не вышел.

Курт не был лишен проницательности. Он не усомнился, что мы оба липовые сапожники и хотим отвертеться от общих работ. Немцы — народ трудолюбивый, надо отдать им должное, и лентяев и придурков терпеть не могут. Как и воров.

— Я не сомневаюсь, — сказал Курт, и Ада перевела его слова с польским акцентом, — что эти два сапожника никогда не держали сапожный молоток в руках, а сделали три шага вперед с одной целью — обмануть меня и освободиться от тяжелой работы. Только русские свиньи способны на это. Но я вас проучу так, чтоб другим неповадно было.

Он назвал татарина Ибрагима и меня, еврея, выдавшего себя за татарина, русскими свиньями потому, что откровенно презирал нас всех и не делал никаких различий. Одно стадо. На одно лицо.

Ибрагим и я стояли в трех шагах впереди строя грязных и тощих военнопленных, людей, обреченных на медленную смерть от недоедания и непосильной работы. Но их смерть таилась в неблизкой перспективе. Когда организм окончательно не выдержит и сдастся. Наша с Ибрагимом смерть маячила перед самым носом. Курт без особого труда обнаружит обман, что никакие мы не сапожники, и тогда две пули (немцы — народ аккуратный и экономный и дефицитный свинец зря переводить не станут) уложат нас двумя кучками грязного тряпья на краю плаца перед равнодушным от отупения строем военнопленных.

Это понимали мы с Ибрагимом. Это было написано на худых лицах наших товарищей, стоявших в относительной безопасности в трех шагах позади нас.

— Вот так, — сказал Курт, по-журавлиному вышагивая перед нами в высоких хромовых сапогах, начищенных до нестерпимого блеска. Сапоги были хорошей работы. Не фабричные. А сшиты по заказу. Мягкие голенища, как перчатки, облегали его кривоватые ноги, казавшиеся особенно тонкими из-за нависавших над ними широких крыльев суконных брюк-галифе.

— Не раздумали? — с насмешкой в глазах остановился перед нами Курт, игриво постукивая тростью по голенищу сапога. — Лучше сейчас сознаться во лжи, и вы понесете наказание без лишних хлопот… Двадцать палок… От этого не всегда умирают. А то ведь подохнете позорной и мучительной смертью. Ну, раздумали?

Я выдержал его насмешливый взгляд и мотнул головой. Мол, не отрекаюсь от того, что сказал.

Как повел себя Ибрагим, к которому подошел после меня Курт, не знаю. Не глядел в ту сторону. Не до того было. Ибрагим, видать, тоже не отступился, потому что Курт спиной вперед отошел от нас, чтобы лучше разглядеть обоих, и объявил:

— Слушайте все! Этих двух сапожников я помещу отдельно от всех, в караульную будку, пусть подтвердят свою квалификацию. Я дам им задание сшить туфли… Модельные туфли для нее, — он ткнул тростью в сторону Ады, и мои глаза невольно скользнули к ее стройным ножкам, обутым в открытые туфли-лодочки на высоких тонких каблуках. И то, что мой взгляд засек машинально, заставило мое сердце замереть от безысходной тоски. У Ады была крохотная ножка. 35 размера, не больше. И высокий, высоченный подъем. Западня. Волчья яма. Гибель для сапожника. Сделать что-нибудь приличное на такую ногу даже в нормальных условиях под силу лишь хорошему мастеру. И даже у него мало шансов на успех. Я помнил, как мой хозяин, который славился золотыми руками, при виде такой каверзной ножки кривился, как от зубной боли, и чаще всего не брал заказа, а если брал, то за очень высокую плату. Потому что даже он не мог заранее предсказать, что получится в результате.

Продолжение следует


57 элементов 0,654 сек.