05.11.2024

Придворные музы или Пегас под советским седлом

+ +


А мы обучены этой химии –
Обращению со стихиями!

Александр Галич. «Заклинание».

1. В нежных объятиях системы

Во многой мудрости много печали;
и кто умножает познания, умножает скорбь.

Екклезиаст. 1:18

Блог Владимир Фрумкин

Судьба тщательно оберегала меня от постижения неприятной правды об обществе, в котором, по ее прихоти, мне довелось родиться. Недодав мудрости и познаний, она щедро наделила меня  наивностью и легковерием. В силу чего я долго не понимал, что порожденные этим обществом «творческие союзы» служат не столько расцвету муз, сколько приглядыванию за ними – чтоб вели себя прилично и не шлялись где попало. Уверен, что мне, гордому обладателю членского билета Союза композиторов СССР, показался бы странным, а то и подозрительным, афоризм, произнесенный Борисом Пильняком в 1920-е годы:

«Писатель ценен только тогда, когда он вне системы».

Смелым и независимым человеком был Борис Андреевич в молодости. Не считал нужным соблюдать идеологический этикет. То и дело вырывались у него фразы, звучавшие, как дерзкий вызов. Например:

«Чем талантливее художник, тем он политически бездарнее».

О себе он сказал так: «Мне выпала горькая слава быть человеком, который идет на рожон». В 1930-е Пильняк заговорил иначе. Он клянется в верности партии и социализму и славит Сталина: «Поистине великий человек, человек великой воли, великого дела и слова». (В. Шенталинский. «Рабы свободы»). 

Поворот произошел не только из-за нависшей над ним смертельной опасности: патологически злопамятный Сталин не простил ему «Повести  непогашенной луны», наводившей на мысль, что смерть Михаила Фрунзе произошла с ведома и благословения Кобы. Была и другая причина, довольно таки веская: к началу 30-х годов в стране сложилась система, находиться ВНЕ которой не было никакой возможности. Наподобие гигантского пылесоса, она всасывала в себя все без исключения виды деятельности и всех, кто в них участвовал: промышленность с рабочими и инженерами, образование и науку с учителями и учеными, потом сельское хозяйство с крестьянами – и тут же, без паузы, весной 1932 года, принялась за «инженеров человеческих душ» и всех прочих служителей муз.

Возвестило об этом Постановление Политбюро ЦК ВКП(б) от 23 апреля 1932 года «О перестройке литературно-художественных организаций», прозвучавшее как гром среди ясного неба. Опешившим от неожиданности литераторам, художникам и музыкантам сообщалось, что их добровольные объединения – левые, умеренные, правые, всякие – отныне больше не существуют. Остатки идейного и эстетического плюрализма, чудом сохранявшиеся с дореволюционных времен, ликвидируются решительно и бесповоротно.

После первого пункта Постановления, объявляющего о ликвидации, следовал второй (цитирую по машинописной копии):

«Объединить всех писателей, поддерживающих платформу Советской [стоящих за политику советской] власти и стремящихся участвовать в социалистическом строительстве, в единый союз советских писателей с коммунистической фракцией в нем».

А за ним и третий:

«Провести аналогичное изменение по линии других видов искусства [объединение музыкантов, композиторов, художников, архитекторов и т. п. организаций]»;..

Объединить в единый союз. Мысль, хоть и выраженная несколько коряво, была грандиозной по своим последствиям.  Через полвека о Великом переломе в культуре огромной страны с грустной усмешкой написал Булат Окуджава:

Век двадцатый явился спасателем, 
потому и гордимся мы им. 
Было трудно в России писателям, 
достоевским и разным толстым.

Были все одиноки, разрозненны 
и не знали, куда им идти, 
да и Время зловредными кознями 
поперек становилось пути.

Чужды были им сборища шумные, 
обходились без творческих уз, 
и поэтому головы умные 
их собрали в единый Союз…

«Головы умные», сообразившие, как  навести железный порядок в сложном и непредсказуемом мире искусств,  нашлись тогда не только в советской России. В нацистской Германии перестройщики культуры оказались даже умнее и решительнее своих большевистских коллег-соперников и не стали терпеть  у себя годами пестроту и неразбериху на культурном фронте.  Впрочем, может, и не такие уж умные они были, а просто очень ушлые: умели учиться – схватывать на ходу полезный опыт у СССР, страны, на 16 лет раньше начавшей неслыханный эксперимент – строительство тоталитаризма в отдельно взятой стране.  И поэтому ухитрились  учредить у себя Единый Союз в 1933 году, через несколько месяцев после прихода к власти Адольфа Гитлера! От советских творческих союзов этот отличался идеальным соответствием формы и содержания. Архитекторы Третьего рейха решили не кривить душой и в названии  новой гигантской организации, объединившей все виды искусства плюс печать и радио, вообще обошлись  без слова Union. Как и от прочих слов, намекающих на добровольность, автономность и тому подобные либеральные шалости. Ибо сказано было прямо, без обиняков и экивоков: Господа артисты, отныне вы служите в Reichskulturkammer – «Имперской Палате Культуры». А она есть не что иное, как одно из ведомств Министерства народного просвещения и пропаганды, во главе которого стоит доктор Йозеф Геббельс. И тот из вас, кто, по тем или иным причинам, окажется вне штата нового ведомства, лишается права заниматься своей профессией!

Советские творческие союзы формально оставались вне государственных структур, и их уставы не содержали столь жестких правил. Тем не менее, результат получился до удивления сходным: казенщина, канцелярия, администраторы, партийные ячейки…

…Всё вдруг ожило, всё вдруг устроилось, 
всё наладилось: только бы жить. 
И писателей сразу утроилось, 
так что есть кем кого заменить.

И как будто в счастливом раёшнике 
замелькали, спасения нет, 
то начальники, то их помощники… 
Что ни комната — то кабинет.

И шоферы, и завы исправные, 
секретарши, и секретари, 
и писатели — самые главные 
и не самые, черт их дери…

Булат Шалвович опубликовал это стихотворение в 1987 году в нью-йоркском эмигрантском журнале «Стрелец». В родном отечестве полным ходом шла перестройка и процветала недавно объявленная гласность, но все еще здравствовал и казался непотопляемым герой издевательского стишка – писательский Союз,  который в конце стихотворения (он приведен ниже) получает убийственный, но  вполне заслуженный титул: МИНИСТЕРСТВО.

«Наступает период окончательной бюрократизации литературы» –  эти пророческие слова произнес в августе 1934 года один из делегатов  Всесоюзного съезда писателей, Алексей Силыч Новиков-Прибой, беседуя с друзьями-коллегами в кулуарах съезда. Маститый писатель не подозревал, что кулуары  кишат секретными осведомителями НКВД. Обильный компромат, добытый сексотами в те роковые дни, опубликован в книге «Власть и художественная интеллигенция». Документы ЦК РКП(б) – ВКП(б), ВЧК – ОГПУ – НКВД о культурной политике. 1917–1953. М.: Международный фонд "Демократия", 1999. 872 с.

Самую крамольную и, одновременно, самую образную оценку роли писателей в системе, исключавшей занятия творчеством ЗА ЕЕ ПРЕДЕЛАМИ, дала небольшая группа делегатов в анонимной листовке, перехваченной секретно-политическим отделом ГУГБ НКВД в дни работы съезда:

Мы, русские писатели, напоминаем собой проституток публичного дома с той лишь разницей, что они торгуют своим телом, а мы душой; как для них нет выхода из публичного дома, кроме голодной смерти, так и для нас.

Крамола, обнаруженная властью в среде писателей, без должного восторга отнесшихся к революционным преобразованиям в области культуры, послужила сигналом к проведению глубокой чистки их рядов.  В течение нескольких лет после окончания съезда из 582-х писателей с правом решающего и совещательного голоса  были арестованы более одной трети – 218 человек!  Мало кому из них удалось выжить и вернуться на свободу…

Кнут в руках хозяев страны продолжал исправно работать и в последующие годы, постоянно держа писательскую братию в страхе и послушании. Но одновременно все большую роль в культурной политике приобретал пряник – тщательно разработанная система благ и привилегий.  У Окуджавы она предстала в виде колоссальных размеров пирога, покрытого призывно поблескивающей коркой:

В главном зале под коркою глянцевой,
чтоб никто отвертеться не смог,
перед кровными и иностранцами
вожделенный разлегся пирог.

И, забывши всё мелкое, личное,
каждый мог, отпихнувши врага,
выбить место себе поприличнее
и урвать от того пирога…

Я не знаю, на что и рассчитываю,
но с большим удивленьем гляжу,
как и сам от той корки отщипываю
и с надеждой туда прихожу,

где на радость миллионам читателей,
словно выйдя из пены морской,
министерство Союза писателей
размещается на Поварской.

Что-то очень уж деликатно обращается здесь Булат с вожделенным государственным пирогом: робко отщипывает от корочки. В реальной жизни мы, члены творческих союзов, норовили отрезать кусок побольше и потолще. Выбить квартиру, получить бесплатную путевку в дом творчества; подписать выгодный договор с издательством; приобрести машину, не томясь в годами длящейся очереди; съездить в интересную творческую командировку или за рубеж(!); сходить на закрытый просмотр иностранного фильма, не допущенного в массовый прокат; провести платный творческий вечер или лекцию, которые устраивал для нас Отдел пропаганды советской музыки (ничуть не коробило меня тогда это слово – пропаганда, ничего сомнительного не ощущал я в нем, пока не попал на Запад…);  подправить здоровье у своих, особых – литфондовских, музфондовских, худфондовских и т.п. – врачей; пошить костюм или шубу в специальном ателье и, как венец всему –  упокоиться не на общем, а престижном, «лимитном» кладбище…

Большим благом  для композиторов было то, что они могли продать свое сочинение по меньшей мере дважды: музыкальному издательству и министерству  культуры, которое присылало для прослушивания и отбора достойных произведений своих чиновников. Делегация носила прозаическое название – «Закупочная комиссия», но сколько нешуточных волнений и страстей вызывали ее приезды у наших композиторов. Еще бы! Гонорары министерство платило весьма и весьма внушительные.

2. Невыносимая странность бытия

Мы тоже дети страшных лет России,
Безвременье вливало водку в нас.

Владимир Высоцкий

Кому «сучок», а кому коньячок…

Александр Галич. «Поэма о Сталине».

В одном наша культурная элита не отличалась от простого народа и была органической его частью: она любила выпить – и увлекалась этим хобби с неменьшей страстью, чем рядовые граждане страны Советов. Отличия, тем не менее, были, главное из которых заключалось не столько в количестве потребляемого, сколько в его качестве. Водка, которую, по Высоцкому, вливало в советских людей безвременье, творцами культуры пилась немножечко другая: подороже, почище и повкуснее. «Сучок»  – самая дешевая из водок, содержавшая  30% технического спирта, –  как и широко популярные крепленые вина типа «Бормотухи» или Портвейна 777, редко попадали в их стаканы. И уж совсем не брали они в рот одеколон или политуру… Советская элита, включая творческую, предпочитала коньяки, шампанское, редкие вина, импортные ликеры. С одним из них, голландским яичным ликером «Advokaat», меня познакомил А.А. Галич. Вначале – визуально, когда мы зашли с ним, в компании с Владимиром Максимовым, в московскую «Березку». Дегустация купленного за валюту экзотического напитка произошла у него дома   и привела к тому, что «Адвокат» надолго стал предметом моих усердных (и большей частью – безуспешных) попыток его раздобыть. Охладел я к нему вскоре после переезда в Америку, где его можно было купить едва ли не в любом винном магазине…

Было в Ленинграде одно местечко, где можно было и выпить чего-нибудь отборного, и закусить неплохо – бутербродами с икрой обоих цветов, балычком, салями, сервелатом, бужениной  и другими вкусностями. Называлось оно «Щель»: это был крохотный бар в здании гостиницы «Астория», в который можно было войти прямо с улицы, точнее – с Исаакиевской площади. И находился он, на наше счастье, в нескольких минутах ходьбы от прелестного старинного особняка, который когда-то был отнят советской властью у княгини Гагариной и подарен композиторам Ленинграда. Дом композиторов  и поныне стоит – под номером 45 – на Большой Морской, в мое время называвшейся улицей Герцена.

Слово «щель» звучало у нас часто и произносилось полушепотом с какой-то особенной, мечтательной интонацией.

– После секции массовых жанров забегу в «Щель». Составите компанию?

–  С удовольствием! Интересно, завезли ли им мой любимый коньяк – армянский пятизвездочный?..

Одним из завсегдатаев «Щели» был Василий Николаевич Липатов, композитор, сочинивший в 20-е годы две мелодии, которые стали поистине народными и благополучно здравствуют до сих пор. Выжить им помогло то, что они напрочь срослись с пронзительными есенинскими стихами –  «Ты жива еще, моя старушка?» и «Клен ты мой опавший». Автор получал за них баснословные гонорары, но счастье длилось недолго: Есенин впал в немилость, на его поэзию наложили табу, и Липатова издавать перестали. Зарабатывал он обработками фольклора и игрой на фортепиано – в качестве  аккомпаниатора. И пить начал, чем дальше, тем безудержнее. К моменту нашего знакомства он был уже тенью прежнего себя, здорового и преуспевающего. Увидев его впервые, я сразу понял, что знаменитую строчку из своей есенинской  песни «Письмо  матери»  – «Не такой уж горький я пропойца…» – он не смог бы спеть, не покривив душой. Был он тогда уже не просто горьким, а горчайшим…  И мог бы стать «наглядным пособием»,  живым  предостережением всем нам: «Меньше пейте, ребята! Не увлекайтесь!»  Но не стал.

Куда там! Умеренность в обращении с горячительными напитками, которую я, приехав в Америку, с изумлением (и некоторым разочарованием) обнаружил в своих новых соотечественниках, в нашей ДНК, как правило, отсутствовала напрочь. Так что, начав пить в приятной компании, мы сплошь и рядом упускали момент, когда надо было спохватиться и нажать на тормоз.  Кончалось это плохо, иногда – трагически. Одна из трагедий произошла в гостинице «Украина» в дни очередного съезда композиторов в Москве,  в соседнем с моим номере, где собралась теплая компания солидных и талантливых людей – руководящее ядро ленинградского Союза.  Жертвой веселого и шумного застолья (его отголоски проникали ко мне через стенку) стал Валериан Михайлович Богданов-Березовский, человек старинной интеллигентской закалки. Родился до революции в семье лейб-медика императорского двора. Учился в Петербургском Николаевском кадетском корпусе, затем – в Ленинградской консерватории, где близко сошелся с Митей Шостаковичем. Стал композитором и музыковедом, писал музыку, книги, статьи, рецензии, занимал различные руководящие посты. В ночь с 7 на 8 мая 71-го года его не стало. Разрыв аорты в результате тяжелой интоксикации. Я узнал об этом, выйдя утром из своего номера…

***

Алкоголь губил и калечил, но и стерильная трезвость ничего хорошего не сулила. Трезвый ум видит реальность, как она есть, и себя в ней оценивает трезвее и безжалостней, без уловок и самообмана. А когда реальность кошмарна, и, чтобы выжить в ней, ты всячески юлишь и мечешься, идешь на сделки с совестью, забываешь о человеческом достоинстве и чести, – ты ищешь способа расфокусировать свое зрение и затуманить режущую глаз картину. "С тяжёлыми мыслями  надо бороться не выпивкой, а хорошими мыслями", – говорила сильно пьющему Александру Володину его жена Фрида.   Саша не соглашался. «Но что если они (хорошие мысли-В.Ф.) появляются именно после того, как выпьешь?», – говорил он…    

Тяжелые мысли посещали пишущую братию неравномерно. Труднее доставалось тем, кто был более одарен. Они, обладатели истинного дара, и страдали больше  – от невозможности реализовать его нестесненно, без понуканий и придирок.

Невыносимо, когда бездарен.
Когда талантлив – невыносимей.

Это Андрей Вознесенский про Америку написал – в стихотворении о внезапной кончине Мэрилин Монро. Но советский читатель 60-х годов, большой дока по части эзопова языка,  без труда переносил подобные намеки на родную почву.  Пили ли талантливые композиторы больше, чем их коллеги, писавшие,  как сказано у Зощенко, "маловысокохудожественные произведения"? Пожалуй, нет. Выпить как следует любили и те, и другие. О размерах бедствия было известно на самом-пресамом Верху, о чем свидетельствует  Записка Отдела науки и культуры ЦК КПСС «О состоянии советской оперы», где во второй главе под названием «ПРИЧИНЫ» черным по белому написано:

«Министерство культуры СССР и Союз композиторов много лет равнодушно взирают на заметное угасание таланта композитора, находящегося в неблагоприятных семейно-бытовых условиях (отрицательные влияния жены, увлечение спиртными напитками). Создав в свое время оперу «Тихий Дон», ставшую исторической вехой в развитии советского оперного искусства, Дзержинский с тех пор не написал ничего выдающегося и достойного внимания».

Так и не создал Иван Иванович ничего выдающегося и достойного внимания, несмотря на отеческую заботу Центрального Комитета и оздоровительные меры,  принятые по  следам обширой Записки, составленной в сентябре 1953 года. Хотя и старался во всю, написал-таки нужное партии сочинение, о котором скажу чуть позже…

Была еще одна отдушина у советского человека, и тоже  –  в сугубо частной,  неподконтрольной государству сфере, где он мог отвлечься и забыться,  проявить свое "я", сделать  самостоятельный выбор, поступить по своей воле. Это была «наука страсти нежной», область интима, секса, любовных интриг и утех. Как-то не хочется углубляться в эту тему, хотя, возможно, и найдутся не в меру любознательные читатели, готовые, подобно участникам собрания из блистательной сатирической баллады Галича "Красный треугольник", потребовать: "Давай подробности!"… 

***

Советская интеллигенция любила шутить и внесла заметный вклад в один из самых преуспевающих жанров неофициальной культуры – подпольный юмор. Смех, подобно алкоголю и сексу, помогал отвлечься, разрядиться, отвести душу.

Если ты не согласен с эпохой,
Охай, –

сострил однажды Юрий Николаевич Тынянов.

Это была мудрая шутка, отразившая суть эпохи, вслух и всерьез с которой спорить было смертельно опасно. Можно было лишь тихо, в очень узком кругу подтрунить над ней и над самим собой – и испытать пусть маленькую и сомнительную, но – радость…

Маркиз Астольф Луи Леонор де Кюстин с удивлением обнаружил у русских повышенную склонность к юмору с перчинкой,  к едкой насмешке.  И сделал интересный вывод: такого рода юмор в несвободном обществе не случаен. «Насмешка, – написал он в своей знаменитой книге «Россия в 1839 году»,  – это бессильное утешение угнетенных». Насмехались русские и над собственной несвободой, над невозможностью открыто выражать свои мысли: «Слово не воробей, вылетит – не поймаешь». И с грустной улыбкой пожимали плечами: а что поделаешь – «Плетью-то обуха не перешибешь!» В советской России пословица о слове и воробье зазвучала иначе, таящаяся в ней угроза потеряла свою неопределенность. Новую ее версию Николай Эрдман вложил в уста Егорушки, персонажа своей великой пьесы «Самоубийца» (кстати сказать, запрещенной лично товарищем Сталиным):

"Слово не воробей, выпустишь – не поймаешь, так вот, значит, выпустишь – не поймаешь, а за это тебя поймают и не выпустят".

Через несколько лет поймали самого Николая Робертовича. И выпустили из сибирской ссылки только через три года. Пострадал писатель за басни, которые сочинял в творческом тандеме с  Владимиром Массом и которые, будучи сильно под хмельком, прочитал Сталину на кремлевской вечеринке Василий Иванович Качалов. В одной из них говорилось:

Раз ГПУ, зайдя к Эзопу,
Схватило старика за жопу.
Смысл этой басни ясен –
Не надо басен…

Советский человек поневоле обращался со словом в высшей степени аккуратно; тем не менее, потайной юмор продолжал жить и цвести буйным цветом. Особенно приятно было пройтись по вышестоящим товарищам,  а в нашем случае – по тем, кого власть сделала руководителями композиторского хозяйства страны. Мишенью анонимных сатириков не раз оказывался Тихон Хренников, назначенный Сталиным Генеральным секретарем СК СССР в 1948 году, после выхода Постановления об опере «Великая дружба».  По главному обвиняемому, злостному формалисту Шостаковичу, был нанесен тогда дополнительный мощный удар, но не Хренниковым, а другим руководителем Союза, композитором Марианом  Ковалем –  в виде серии из трех статей, опубликованных в журнале «Советская музыка». Это был «политический донос, содержавший сокру­шительную критику творчества Шостаковича в целом», –  как выразился биограф Шостаковича, польский композитор Кшиштоф Мейер. Тихон Николаевич тоже весьма жестко прошелся по Дмитрию Дмитриевичу – в докладе, прочитанном на Первом съезде Союза композиторов в апреле 1948 года. Как признался по прошествии многих лет сам Хренников, доклад этот был составлен в ЦК КПСС:

«Я не знал, за что хвататься. Никогда прежде с трибун не выступал, двух слов публично связать не мог и текст доклада увидел часа за полтора до начала заседания. Даже времени ознакомиться не было, взял и прочитал всё делегатам».

Эти смягчающие обстоятельства, как видно, были неведомы автору эпиграммы, появившейся после того, как ЦК, через пять лет после смерти Сталина, отыграл обратно, выпустив Постановление «Об исправлении ошибок в оценке опер «Великая дружба», «Богдан Хмельницкий» и «От всего сердца»:

Жил да был композитор Хре.
Получил много Сталинских пре.
И, взойдя на ответственный пост,
Невзлюбил композитора Шост. 

Но настало другое вре, 
И ЦК отменил свое Пост. 
И тогда композитор Хре 
Полюбил композитора Шост…

Подпольные хохмачи недолюбливали приспособленчество в любых его формах: в высказываниях, в поведении, в творчестве. Вскоре после премьеры идеологически правоверной оперы Хренникова «Мать» по роману Горького по интеллигентским кругам загулял ядовитый стишок:

Хоть опера и новая,
Успеха нет как нет:
И музыка хреновая,
И матерный сюжет.

Когда ленинградский композитор Александр Чернов-Пэн написал оперу по «историко-революционной эпопее» Федина «Первые радости», она тут же получила у нас неофициальное название «Первые гадости»…

Иван Дзержинский, отвечая на тревожный сигнал из ЦК относительно его творческой судьбы, сочинил оперу  по роману Василия Ажаева «Далеко от Москвы», рассказавшего миру о трудовом подвиге советских людей, построивших в годы войны  на Дальнем Востоке жизненно необходимый стране нефтепровод. От читателей скрыли, что описанный в романе героический труд был трудом рабов: нефтепровод  прокладывали через тайгу голодные и полумертвые зэки.  Книга бывшего зэка Ажаева, предавшего своих товарищей по несчастью, получила Сталинскую премию первой степени, как и появившийся вслед за ней одноименный фильм режиссера А. Столпера.  Дзержинский, удостоившийся в прошлом похвалы Сталина за оперу «Тихий Дон»,  возлагал на новую оперу большие надежды. Увы, они не оправдались. «Далеко от Москвы», поставленная в ленинградском Малом оперном театре, быстро сошла со сцены. Почему? На этот вопрос лаконично ответил безымянный юморист:

«В оркестре не хватило труб для нефтепровода».

Композиторский юмор не признавал границ и обрушивался на всё, что давало повод для более или менее удачной остроты. Тихон Хренников был женат на журналистке Кларе Вакс, женщине волевой и влиятельной.  Знаменитый композитор-песенник и острослов Сигизмунд Кац сочинил про эту пару фразу, вошедшую в золотой фонд композиторского фольклора: «Нашим Союзом управляет Клара Вакс из-под Тишка»… Ему же приписывается эпиграмма, в которой упоминается другая Клара – выдающаяся пианистка Клара Вик, жена Роберта Шумана:

Карьеру тот испортит вмиг,
Кто скажет необдуманно,
Что Кларе Вакс до Клары Вик,
Как Тихону до Шумана.

Иван Иванович Соллертинский, талантливейший музыковед и блестящий юморист-импровизатор, после премьеры балета Бориса Асафьева «Кавказский пленник» произнес, не выходя из театра: «Смотреть бы рад – прислушиваться тошно!».   Был у нас в Ленинграде композитор Михаил Александрович Глух, симпатичный, интеллигентный человек, с тихим, скромным характером и более чем скромными  творческими достижениями. О нем сочинили фразу, которую коллеги, разумеется, произносили за глаза: «Глух, но не Бетховен».  К секретарю нашего Союза, любвеобильному Василию Соловьеву-Седому напрочь приклеилась кличка «Соловьев-Съелдой».  Не Василий ли Павлович придумал название кровати в комнате Дома творчества в Репино, предназначенной для приехавших на один день членов Союза, которые опоздали на автобус или электричку:  «Койка для скользящего члена»?..

Не пощадили наши юмористы и своих коллег – представительниц прекрасного пола. Девицы и дамы, посвятившие себя музыковедению, делились у нас на две категории:  музыковедьмы и мужиковедки.  Первые часто оставались старыми девами, вторые, как правило, выходили замуж, причем – не только за музыкантов, благодаря чему круг нашего общения расширялся и пополнялся весьма интересными личностями. Одной из таких личностей был Виктор Набутов, бывший вратарь ленинградского «Динамо», ставший известным на всю страну спортивным комментатором. Женился он на миловидной и симпатичной Светлане Тихой, которая после окончания теоретико-композиторского факультета  консерватории работала редактором на Ленинградском радио. Как-то поздним летним вечером Светлана и Виктор устроили пикник с шашлыком на пляже напротив репинского Дома творчества композиторов. Разожгли костер, Витя – по какому-то особому рецепту – приготовил невероятно вкусный, пахнущий дымком и морем шашлык. Подстать ему был и принесенный им отборный коньяк. Я вспомнил об этом вечере через несколько лет, когда узнал о внезапной и нелепой Витиной смерти. Пошел он как-то с друзьями в баню помыться, попариться и повеселиться – то есть выпить как следует, закусывая традиционным шашлыком. Во время пирушки Виктору стало плохо, он потерял сознание и перестал дышать. Вызвали скорую, врач решил, что у него инфаркт. До больницы Витю живым не довезли. Вскрытие показало, что он подавился куском шашлыка. Если бы не ошибка врача и бездействие сильно захмелевших друзей, его могли бы спасти прямо там, в бане…

3. Укрощение строптивых

Но однажды, в дубовой ложе,
Я, поставленный на правеж,
Вдруг такие увидел рожи –
Пострашней балаганьих рож!..

Александр Галич. «От беды моей пустяковой…»

В один из приездов в Москву я услышал от Галича новое стихотворение с заинтриговавшим меня названием: «Слушая Баха». Объявив его, Александр Аркадьевич сказал, что это своего рода  псалом. «Из книги псалмов, которые я пытаюсь сочинять. Я посвятил его Славе Ростроповичу».  И полились торжественные строки об «одиночестве Божьего дара» – нелегком бремени  художественного таланта, которое и «прекрасно» и «горестно»; и о том,  что плоды его неуязвимы и неподвластны никому, даже сильнейшим мира сего.

…Отправляется небыль в дорогу
И становится былью потом.
Кто же смеет указывать Богу 
И заведовать Божьим путем?! 

Но к словам, ограненным строкою, 
Но к холсту, превращенному в дым, – 
Так легко прикоснуться рукою, 
И соблазн этот так нестерпим! 

И не знают вельможные каты, 
Что не всякая близость близка, 
И что в храм ре-минорной токкаты 
Недействительны их пропуска!

Так оно и есть, – подумалось мне. – В каком-то высоком, философском смысле: в единоборстве тиранических режимов с культурой, в извечной борьбе власти и художника,  конечная – духовная – победа, как правило, остается за последним. Особенно, если речь идет о  словах, холстах и звуках, сотворенных в прошлом и ставших классикой. Хотя и к ним норовила прикоснуться мозолистой рукой наша замечательная власть. Примеров тому – множество, но здесь приведу лишь  один, из моего консерваторского опыта:  гениальный автор ре-минорной токкаты и его творения  преподносились нам, студентам, тщательно просеянными через сито идеологии, не позволявшей углубляться в питавшую творчество Баха протестантскую веру. 

Есть у Галича песня – "Летят утки", 1969, – в которой  высокое начальство учит уму-разуму все еще здравствующих сочинителей: они ведь свои, придворные,  – как простодушно назвал советских служителей муз персональный пенсионер Никита Сергеевич Хрущев, записывая на магнитофон свои мемуары. С ними можно не церемониться:

«О Ворошилове много песен сложено, а некоторые поют и сейчас, это заслуженно только частично. А потом, это были придворные поэты, поэты и музыканты, которые писали это за плату, и хорошую плату»…   Никита Хрущев. Воспоминания. Избранные отрывки. Chalidze Publications. New York, 1979. Стр. 52

Не косят, не корчатся
В снегах зэка, –
Разговор про творчество
Идет в ЦК.

Репортеры сверкали линзами,
Кремом бритвенным пахла харя,
Говорил вертухай прилизанный,
Непохожий на вертухая:
"Ворон, извиняюсь, не выклюет
Глаз, извиняюсь, ворону,
Но все ли сердцем усвоили,
Чему учит нас Имярек?
И прошу, извиняюсь, запомнить,
Что каждый шаг в сторону
Будет, извиняюсь, рассматриваться
Как, извиняюсь, побег!"

Первый свой шаг в сторону, закончившийся крупным скандалом и вскоре заставивший его эмигрировать, Галич сделал  незадолго до написания этой песни.

9-е марта 1968-го. Представляю Галича замершей в ожидании публике, набившейся в огромный зал Дома ученых в Академгородке под Новосибирском, где шел концерт фестиваля бардовской песни. «И это всё?» — удивленно пожимает плечами Александр Аркадьевич, скромно сидящий за столиком в глубине сцены. Он, как видно, настроился на обстоятельный разговор о нем и его творчестве… Я же, зная, как накалена атмосфера вокруг фестиваля и участия в нем Галича, предпринял попытку отвести (или хотя бы смягчить) удар, представив поэта-певца как обличителя темных сторон, хотя и недавнего, но все же прошлого. Припас высказывание Шостаковича о том, что «человеческая память — инструмент далеко не совершенный, она часто и многое склонна забывать. Художник этого права не имеет».  Не помогла цитата… Выступление московского гостя было воспринято как идеологическая диверсия. Следующим же утром в том же Доме ученых состоялось собрание, на которое вызвали Галича, участников фестиваля и руководителей клуба «Под интегралом», устроивших всю эту гитарную вакханалию, названную ими вначале «Бард-68» и в последний момент переименованную в безобидный «Праздник песни». Наибольше возмущение у новосибирского начальства вызвал «Закон природы» – песенка-сказка о том, как, по приказу короля, выходит в ночной дозор взвод солдат во главе с бравым тумбур-мажором.  И вот –

…Проходит пост при свете звезд,
Дрожит под ним земля,
Выходит пост на Чертов мост,
Тра-ля-ля-ля-ля-ля!
Чеканя шаг, при свете звезд
На Чертов мост выходит пост,
И, раскачавшись, рухнул мост –
Тра-ля-ля-ля!
Целый взвод слизнули воды,
Как корова языком,
Потому что у природы
Есть такой закон природы –
Колебательный закон!
Ать-два, левой-правой,
Три-четыре, левой-правой,
Ать-два-три, 
Левой, два-три!..

И совсем уж доканал начальников последний куплет этой песенки:

Давно в музей отправлен трон,
Не стало короля,
Но существует тот закон,
Тра-ля-ля-ля-ля-ля!
И кто с законом не знаком,
Пусть учит срочно тот закон,
Он очень важен, тот закон,
Тра-ля-ля-ля!
Повторяйте ж на дорогу
Не для кружева-словца,
А поверьте, ей-же-Богу,
Если все шагают в ногу –
Мост об-ру-ши-ва-ет-ся!
Ать-два, левой-правой,
Три-четыре, левой-правой,
Ать-два-три,
Левой, правой –
Кто как хочет!

То есть, как это «Кто как хочет»?  Куда нас зовет автор? К анархии?  А вы, товарищи барды, включая эту песню, как вы сейчас признались, в свои концерты, понимаете ее принципиальную ошибочность? Ее вред? В Москву, в центральные органы, потекли из Новосибирска донесения (где и мое скромное имя поминается не вполне добрым словом), результатом которых стало заседание Секретариата Правления Московского отделения СП СССР, созванное 20 мая 1968 года. На сей раз Александр Аркадьевич отделался легким испугом: ему вынесли строгое предупреждение. Через три с половиной года за те же самые песни Союз писателей исключил его из своих рядов. Что до меня, то я – за свои опыты в бардоведении и за исполнение "незалитованных" песенок – был наказан дважды. В апреле 67-го, меня вызвали в секретариат ленинградского Союза композиторов и строго предупредили,  что впредь такого не потерпят. Чего именно?  Я выступил в Киеве на выездной сессии Академии наук СССР, посвященной проблемам фольклора. Доклад мой назывался вполне невинно:  «Современные песни городской молодежи». Но речь в нем шла о том, чем привлекают эту молодежь песни Окуджавы и других поэтов-певцов. И в чем они проигрывают официальным советским песням. Слушатели мои раскололись на два лагеря:  половина публики, те, кто постарше, сидели с насупленными, иногда –  с крайне недоуменными лицами,  тогда как молодая половина реагировала живо и одобрительно.

«Слух обо мне» быстро пробежал по цепочке: Украинская Академия наук–Украинский ЦК КПСС–ЦК КПСС в Москве–Ленинградский обком–Ленинградский СК… Второй втык был гораздо ощутимее:  меня не пустили на Парижскую музыкальную неделю 1970 года.  Без объяснения причин. О них я узнал – по большому секрету – от своего приятеля, композитора Юрия Зарицкого, который был тогда секретарем партбюро ленинградского Союза. Его вызвали в Большой дом (ленинградское отделение КГБ) для беседы и показали мое досье. «Вот такое! – Юра поднял левую ладонь над правой примерно на полметра. – И всё, представь, про твои бардовские дела.  Просили объяснить, зачем это тебе, профессиональному музыковеду, надо. Я что-то им наплел. Нейтральное. Сказали заодно, что наш обком твою поездку в Париж утвердил, а зарубили тебя они – из-за этой папки»…

Сплошь и рядом бывало, что праведный начальственный гнев вызывал какой-нибудь пустяк, например, неосторожно сказанные несколько фраз. Предположим, на тему о руководящей и направляющей роли партии в развитии советской культуры.

…Как сейчас помню: идет собрание композиторов, посвященное историческим встречам Никиты Сергеевича Хрущева с творческой интеллигенцией в конце 62-го – начале 63-го года, где он, стуча кулаком по столу, объяснил, что в области идеологии никакого сосуществования не будет, и что так называемая хрущевская оттепель накрылась: отныне будет или лето или мороз! Нам полагалось выразить благодарность партии и правительству за отеческую заботу и подтвердить свою готовность бороться против чуждых влияний.  Выступает композитор и музыковед Александр Чернов-Пэн, умница, красавец, любимец женщин. Да, говорит он, мы, музыканты, должны внимательно прислушиваться к советам и наставлениям наших руководителей. Иначе и быть не может, и так было всегда, во все времена: люди нашей профессии нуждаются в покровительстве и поддержке, в частности – материальной. Музыканты зависели от королей, князей, баронов, епископов. И считались с их мнениями и советами. Но те, тогдашние покровители были высоко образованными людьми и, как правило, хорошо разбирались в музыке… Не знаю, собирался ли Алик произнести эту тираду – или сымпровизировал ее по ходу речи.  Об этом наверняка узнали те, кто вызывал его в свои кабинеты и требовал объяснений возмутительного, дерзкого выпада против наших мудрых руководителей. Как раз в то время досталось и мне –  за мой шажок в сторону от дозволенного.

Я только что вернулся из Москвы с совещания музыкальных лекторов, где моя московская коллега Раиса Глезер вручила мне рукописный листок со стихами Евтушенко, написанными после премьеры (в декабре 1962 года) оперы Шостаковича «Леди Макбет Мценского уезда» (в новой редакции – «Катерина Измайлова»), запрещенной в 1936 году после знаменитой погромной статьи в «Правде» «Сумбур вместо музыки».

Нет, музыка была не виновата,
ютясь, как в ссылке, в дебрях партитур,
из-за того, что про нее когда-то
надменно было буркнуто: "Сумбур…"

…И тридцать лет почти пылились ноты,
и музыка средь мертвой полутьмы,
распятая на них, металась ночью,
желая быть услышанной людьми…

Лекция моя была о русской музыке XIX века, до вечера, посвященного творчеству Шостаковича, надо было ждать еще месяца два, но мне не терпелось поделиться новинкой. Выход был найден: я рассказал о московском совещании лекторов и о том, что там мне удалось познакомиться с новым стихотворением Евтушенко о возрожденной опере Шостаковича. И выразил уверенность, что оно вскоре будет опубликовано…

Через несколько дней Правление Ленинградского союза композиторов решает лишить меня на шесть месяцев права чтения публичных лекций. Мера пресечения была ответом на два «сигнала»: гневный звонок из обкома и заметку в «Вечернем Ленинграде» – о том, что музыковед Фрумкин в своей профессиональной деятельности игнорирует новейшие усилия партии и правительства на культурном фронте. О факте публичного чтения самиздатского стишка газета предпочла умолчать. Правление предложило мне написать в стенгазету Дома композиторов (а как же без стенгазеты в советском учреждении!) покаянное письмо и обещало в обмен на него снять запрет на чтение лекций. Я выжал из себя несколько строк: надо быть требовательнее к себе и не использовать в лекциях – в погоне за сенсацией – материалы, к теме лекции не относящиеся. За это мое туманное покаяние мне досталось от Сережи Слонимского. «Зря ты на это пошел, – сказал он. – Никаких уступок этой власти, никаких компромиссов!» Мой друг был прав. Я проявил слабость – и это одно из пятен, лежащих на моей совести…

Однажды мне досталось за чужие грехи. Подвел меня мой приятель Юрий Темирканов, руководивший тогда вторым оркестром Ленинградской филармонии. А я руководил клубом любителей музыки при Доме композиторов. И пригласил Юру выступить на одном из клубных вечеров. Тему он выбрал такую: оперное искусство «у нас и у них», то есть в СССР и на Западе. Принес записи советских и зарубежных оперных спектаклей, сравнивал, комментировал и явно клонил к тому, что мы уступаем им едва ли не во всем, особенно же – в смысле вокала. Наша вокальная школа, говорил Юра, сильно проигрывает по сравнению с зарубежной, где преобладает итальянская манера пения. Слушая докладчика, я поглядывал на директора Дома композиторов Кирилла Боброва, бывшего фаготиста, мужчину цветущего и упитанного, сидевшего в первом ряду. Лицо его постепенно мрачнело и покрывалось сероватым налетом.  А потом и вовсе позеленело,  когда Юра переключился с вокалистов на дирижеров и заговорил о том, что в XX  веке на первый план вышли дирижеры-диктаторы, такие как Тосканини, Караян, Мравинский… «Почему бы это? – Юра оглядел зал и сделал паузу. – А не потому ли, что наш век породил также диктаторов-политиков, таких как  Муссолини, Гитлер, Сталин?..» На следующий день меня, беспартийного, вызвали на заседание партбюро. «Как вы допустили! Оставили без ответа такое…»  «Что оставил?» – спрашиваю. – «А то,  что ваш гость упомянул Сталина в одном ряду с такими одиозными личностями…»  Я напомнил партийным товарищам про доклад Хрущева на XX съезде и про суровую оценку, вынесенную Сталину на  XXII съезде партии. И спросил, есть ли официальные документы, пересматривающие решения обоих съездов. Товарищи, подумав, сказали, что таких документов пока нет. И отпустили меня с миром…

***

Навсегда прощаясь с родиной, я получил от нее дополнительную дозу «антиностальгина».  

19 марта 1974 года, за день до отлета в Вену, я привез в таможню международного аэропорта «Пулково» для проверки свою коллекцию кассет. Львиную их долю составляли записи Окуджавы. Через несколько часов таможенник вынес чемодан с кассетами: «Можете везти».   Это был подлый, садистский розыгрыш. С моей коллекцией они разделались за несколько минут при помощи электромагнита. Когда я принес свои сокровища в студию звукозаписи Оберлинского колледжа, где я получил работу директора Русского дома, из динамика, вместо пения Окуджавы, раздалось  какое-то немыслимое, прерывистое завывание…

В день отлета мной был получен еще один «укол». Молодой, полуинтеллигентного вида сержант пограничной службы, пропалывая мою картотеку, вытащил из нее почти всё, что относилось к культуре фашизма – немецкого и итальянского. На мое протестующее недоумение сержант реагировал укоряющей усмешечкой: не разыгрывайте наивность, мы-то с вами прекрасно понимаем – наши недруги могут найти в этих материалах нездоровые и нежелательные ассоциации. Вряд ли этот парень действовал на свой страх и риск. Скорее всего – в соответствии с инструкцией…В верхах уже довольно давно поняли, что серьезный анализ фашистских режимов, включая их культуру, может привести к весьма неприятным открытиям.

Года за два до своего «прыжка в свободу» я услышал о печальной судьбе одной кандидатской диссертации, написанной в Киеве после войны и посвященной музыке Третьего рейха. Диссертацию защитить не дали, на тему наложили табу. Автор, однако, от удара оправился, тему поменял, сделал кандидатскую, затем докторскую, дослужился до старшего научного сотрудника ленинградского НИИ театра, музыки и кинематографии. Не хотелось мне бередить старую рану маститому коллеге, но велик был соблазн: тема эта сильно меня интересовала, а материалов почти не было. Услышав мой вопрос: не сохранилось ли чего от той работы – плана, тезисов, библиографии? – Абрам Акимович Гозенпуд как-то потускнел, отвел глаза: дело давнее, ничего не помню, ничего не осталось. И быстро переменил тему разговора…

Горевал я об утраченных карточках недолго. На Западе всё довольно быстро возместилось и даже нашлось кое-что новое, дающее пищу не для одних только «нездоровых ассоциаций». Мне открылось, что в культурной политике гитлеровской Германии и сталинской России и впрямь было немало общих черт. Таких как тотальная национализация культуры, подчинение ее одной, «единственно верной» идеологии,  враждебность ко  всему, что казалось чрезмерно условным и экспериментальным, культ здоровья и силы, требование «доступности», «народности» и «реализма». В обеих странах господствующим ритмом массовой культуры стал марш и велось наступление на джаз. 

Через пять лет после моего отъезда в Союзе композиторов разразился громкий скандал, отголоски которого прокатились по  Европе и Америке.  На VI съезде СК СССР (ноябрь 1979 года) были подвергнуты публичной порке и бойкоту семь композиторов, произведения которых прозвучали на фестивалях в Кёльне и Венеции без ведома и без разрешения руководства СК! Произведения глубоко порочные, ибо написаны  были – как заявил в своем докладе («Музыка принадлежит народу») Тихон Хренников –  «только ради необычных тембровых комбинаций и эксцентричных эффектов… Музыкальная мысль в них если и присутствует, то безнадёжно тонет в потоке неистовых шумов, резких выкриков или невразумительного бормотания… Им ли представлять нашу страну, нашу музыку?».

Группу осужденных композиторов окрестили  «хренниковской семеркой». В ней были шестеро москвичей (Елена Фирсова, Дмитрий Смирнов, Виктор Суслин, Соня Губайдулина, Вячеслав Артемов и Эдисон Денисов) и ленинградец Александр Кнайфель. Эти имена вошли в «черный список» неисполняемых композиторов, имевшийся на радио, телевидении и в концертных организациях. Шурику Кнайфелю досталось немного легче, чем другим «авангардистам»: ленинградским СК  руководил Андрей Петров, который был гораздо меньшим ортодоксом, чем Генеральный секретарь Хренников… В 1966 году Андрей, на свой страх и риск, допустил к показу на нашей камерно-симфонической секции сочинение, за которое могло сильно влететь его автору. Это был «Реквием» для сопрано, тенора и большого симфонического оркестра, написанный  Борисом Тищенко на крамольные стихи Анны Ахматовой, которые в то время можно было прочесть только в самиздате. О публичном исполнении «Реквиема» не могло быть и речи. Хорошо еще, что Бориса не обвинили в «идеологической диверсии»: помогло заступничество Петрова. Подумать только – всего-то 12 лет назад из стен Ленинградского СК вышло произведение, безупречное во всех отношениях – симфоническая поэма «Павлик Морозов» Юрия Балкашина… И вот – в этих же стенах – прозвучали слова, которые Боря  пел под свой собственный аккомпанемент и которым мы внимали, не веря своим ушам:

Звезды смерти стояли нам нами,
И безвинная корчилась Русь
Под кровавыми сапогами
И под шинами черных марусь…

4. О вкусах не спорят

Вы, может быть, удивляетесь, что в Центральном Комитете большевиков
требуют от музыки красоты и изящества. Что за новая напасть такая?! Да, мы не
оговорились, мы заявляем, что мы стоим за красивую, изящную музыку.

А.А. Жданов

Спорить о вкусах с теми, кто заказывает музыку, бессмысленно и небезопасно. Особенно, если у заказчиков имеется такой веский аргумент, как абсолютная, ничем не ограниченная власть. Советские композиторы довольно быстро усвоили эту истину, и, встречаясь со своими высокопоставленными работодателями, дисциплинированно внимали их речам, а потом – горячо благодарили  за ценные указания. И вдруг им, на полном серьезе, предлагают поспорить с партией! Честно и открыто, не прячась по углам, выразить свое несогласие! И кто предлагает? Секретарь ЦК товарищ Жданов, пригласивший их на совещание о проблемах советского музыкального творчества! Оно состоялось в январе 1948 года. Как вскоре оказалось – в те дни, когда ЦК и лично товарищ Сталин вносили последние штрихи в зубодробительное Постановление Политбюро ЦК ВКП(б) об опере В. Мурадели «Великая дружба», появившееся в «Правде» 11-го февраля. Вот что сказал тогда Андрей Александрович в своей большой программной речи:

«Если ЦК не прав, защищая реалистическое направление и классическое наследство в музыке, пусть об этом скажут открыто. Быть может, старые музыкальные нормы отжили свой век, быть может, их надо отбросить и заменить новым, более прогрессивным направлением? Об этом надо прямо сказать, не прячась по углам и не протаскивая контрабандой антинародный формализм в музыке под флагом якобы преданности классикам и верности идеям социалистического реализма. Это нехорошо, это не совсем честно. Надо быть честными и сказать по этому вопросу всё, что думают деятели советской музыки».

Речь Жданова была встречена бурными и продолжительными аплодисментами. Особенно горячо аплодировали композиторы- песенники –  у них с партийным руководством не было никаких эстетических разногласий… В ответных выступлениях звучали слова благодарности и обещания перестроиться. Шостакович, будущая главная жертва Постановления от 10 февраля, заверил партию и правительство, что «Критика, прозвучавшая по моему адресу, правильная, и я буду всячески стараться работать больше и лучше… Мне хотелось бы, как, думаю, и другим, получить экземпляр того выступления, которое сделал товарищ Жданов. Знакомство с этим замечательным документом может нам дать очень много в нашей работе». (Как выяснилось через много лет, получив текст ждановской речи, Д.Д. тут же пустил его в дело: настрогал цитат для либретто своего потайного сочинения – издевательского «Антиформалистического райка»…).

Спросим себя: мог ли кто-либо из выступавших упрекнуть Центральный комитет за то, что тот защищает реалистическое направление и классическое наследство в музыке? Никто и никогда!  Это были слова и понятия, овеянные святостью. Наподобие слова «революция», которое, по меткому замечанию брата Надежды Мандельштам Евгения Хазина, обладало такой грандиозной силой, что, в сущности, непонятно, зачем властителям понадобились еще тюрьмы и казни.

Читать далее:

http://ehorussia.com/new/node/14106

 


63 элементов 5,184 сек.