05.11.2024

Интервью. Воспоминания о Треблинке

+ +


 

Беседа с последним живым узником концлагеря в Треблинке Самуэлем Вилленбергом о жизни в аду, побеге и его первой поездке в Германию

 

на территории оккупированной Польши. Самуэль Вилленберг, сейчас ему 92 года, был одним из них. Один из немногих узников, он выжил во время бунта и дождался окончания войны. Его рассказ и даже спустя столько лет прерывают слезы.

Йозеф Паздерка: Как  узник Треблинки Вы видели, как шли на смерть сотни тысяч людей. Можно ли вообще ужасы Треблинки описать словами и рассказать о них так, чтобы современный человек все понял?

Самуэль Вилленберг: Нельзя. Что выбрать? Людей, задыхающихся перед самой смертью? Трупы, горящие в огне? Людей, засыпанных песком? И из песка еще торчат их руки… Когда осенью 1942 года я приехал в Треблинку, нацисты засыпали место, которое называли лазаретом. Такое деревянное здание в лагере, похожее на медицинский объект. Над ним развевался флаг с красным крестом. Туда после транспортировки отправляли старых и больных. Чтобы они не мешали толпе, которую гнали в газовые камеры. Люди входили внутрь, в некое подобие приемной в больнице. Там было чисто. Теплые лавочки, обтянутые фетром. Люди рассказывали друг другу о своих болезнях. Им сказали, что скоро их осмотрит врач и надо снять одежду. И они раздевались и шли по коридору к пологому спуску, под которым была большая яма. Над ней стоял украинский надзиратель и стрелял в каждого, кто приходил. Тела, наваленные друг на друга, охрана потом сжигала. 

Меня туда вскоре после приезда отправили с бумагами, взятыми из одежды вновь прибывших людей. Капо (привилегированный заключенный в концлагерях Третьего рейха, работавший на администрацию, — прим.пер.) сказал мне бросить бумаги в огонь и быстро вернуться. Я не подозревал, что происходит в лазарете. Я просто вошел в это деревянное здание и в конце коридора вдруг увидел весь этот ужас. На деревянном стуле сидела скучающие украинские охранники с ружьями. Перед ними — глубокая яма. В ней останки тел, которые еще не сожрал огонь, зажженный под ними. Останки мужчин, женщин и маленьких детей. Меня эта картина просто парализовала. Я слышал, как трещат горящие волосы и лопаются кости. В носу стоял едкий дым, на глазах наворачивались слезы… Как это описать и выразить? Есть вещи, которые я помню, но их не выразить словами.

— Что с человеком делают такие моменты?

— Я долго все это не мог осознать. Разум просто не мог это усвоить. Массовое истребление? Это же невозможно. Потом понимаешь, что ты в аду, в настоящем аду. И пытаешься выжить, и меньше думать. И когда уже кажется, что ты почти затвердел, что-то вновь тебя разбивает… Трудно об этом говорить.

— Вы когда-нибудь думали о самоубийстве?

— Никогда. Я думал о побеге. Все время я думал только об этом. Не о тех, кто там останется. Все мы не слишком думали о других, хотя где-то внутри мы друг друга поддерживали.

— Откуда в таких условиях вообще берется сила жить дальше?

— Не знаю, я не думал об этом. Да и сегодня я не знаю, откуда во мне взялась сила на все. Я отвердел, хотя по ночам я часто плакал. После приезда я работал в лагерной бригаде, которая сортировала одежду поступивших людей. Часто она была еще теплой. Люди едва успевали раздеться и шли в газовые камеры. Однажды мне в руки попалось что-то знакомое. Коричневое детское пальтишко с ярко зеленой оторочкой на рукавах. Точно такой зеленой тканью моя мама надставляла пальтишко моей младшей сестры Тамары. Сложно было ошибиться. Рядом была юбка с цветами — моей старшей сестры Итты. Обе они пропали где-то в Ченстохове перед тем, как нас увезли. Я все надеялся, что они спаслись. Тогда я понял, что нет. Вспоминаю, как я держал эти вещи и сжимал губы от беспомощности и ненависти. Потом я вытер лицо. Оно было сухим. Я уже не мог даже плакать.

— Когда после войны Вы начали рассказывать об ужасах Треблинки, говорят, что никого это особенно не интересовало. Как в Польше, так и в Израиле.

— У людей были другие заботы. Некоторым полякам это, возможно, было не слишком выгодно. Когда мы в 1950 году приехали в Израиль, некоторые евреи, жившие там еще до войны, упрекали нас в том, что мы не воевали. А они — да. За Государство Израиль. Для них мы были трусами, которых, как овец, вели на смерть. Они вообще не понимали нашего положения. Один друг, с ним мы познакомились уже в Израиле, не хотел слышать о смерти своих родителей. Даже политикам, основателям Израиля в 1948 году, сначала Холокост был не выгоден. У них были свои герои, которые сражались за независимость.

— Как Вы на это реагировали?

— Я продолжал говорить о том, что пережил. Только меня никто не слушал. Мы сидели со знакомыми, и все повторялось по кругу: мы начинали говорить о погоде или еще о чем-то, а заканчивалось все Холокостом. И так до сих пор. Стоит заговорить о какой-то хорошей бутылке, и пошло — знаешь, тогда такую бутылку можно было продать, она спасла мне жизнь… Холокост глубоко в нас.

 

Детство и отъезд в Треблинку

 

— А что у Вас была за семья?

— Отец — еврей, мать — русская, принявшая иудаизм прямо перед моим рождением или сразу после него. В семье было три ребенка — я и две моих сестры. Младшая Тамара и старшая Итта. Мы жили в Ченстохове. Жизнь в Польше перед войной была довольно тяжелой, но мы как-то справлялись. Отец был учителем и художником, потом его стали нанимать расписывать синагоги. Постепенно он украсил синагоги в Ченстохове, Петркуве и Опатуве.

— Вы ели кошерную еду и соблюдали еврейские обычаи?

— Папа не ел свинину. Но когда мы шли в школу, мама давала нам хлеб и 20 грошей на ветчину. Только мы должны были ее съесть в школе, не дома.

— Вы тогда ощущали себя евреем, или евреем Вас позже «сделала» война?

— Я всегда был евреем. Хотя у нас с отцом была вполне арийская внешность. Голубые глаза, длинные светлые волосы. Отца на улице часто путали с Падеревским (известный польский пианист и политик с длинными светлыми волосами — прим. ред.), кто-то просил у него автограф… Но мы были евреями, на главные праздники мы с отцом ходили к раввину Аше.

— Говорят, что евреи и поляки до войны жили в какой-то степени отдельно друг от друга.

— Это правда. У каждого народа был свой собственный мир. Но со мной все было иначе. В Ченстохове мы жили в смешанном районе. Я хорошо говорил по-польски. У меня были друзья-поляки, мы вместе отмечали Рождество. Я знал их, и этим я немного отличался от остальных. Возможно, это меня потом и спасло. Когда мы убегали с остальными заключенными из Треблинки, многие остались в лесах. Они не знали поляков, не знали хорошо язык — их сразу поймали.

— Перед самой войной в Польше отношение к евреям стало меняться, появились антисемитские настроения, были погромы. Потом в страну вошли нацисты, и начались антиеврейские акции. Все, кто мог скрыть свое еврейское происхождение, пытались это сделать. Вы тоже?

— Да, но это можно было сделать только частично. В начале войны мы жили рядом с Варшавой, первые антиеврейские погромы прошли мимо нас. Но все равно было ясно, что становится хуже. У отца были знакомые в Опатуве, они в костеле сделали нам фальшивые свидетельства о рождении. Папа получил имя Кароль Бальтазар Пекославски, я стал Эугениушем Собешавски. Сестрам досталось что-то подобное. Мама оставила свое имя — Манефа Попова. Благодаря своему русскому происхождению она даже получила белую кеннкарту (Kennkarte — удостоверение личности во время немецкой оккупации — прим.ред.) А у нас уже были желтые, еврейские.

— Вы боялись, что вас кто-то выдаст?

— Очень. Для евреев это была трагедия. Как только вы выходили на улицу, вас уже не покидал страх, что кто-то подойдет и скажет: «Это еврей!». Нет, не немцы. Они обычно понятия не имели, как выглядят евреи, и не могли отличить их от поляков. А вот поляки не ошибались. Они точно знали. По тому, как человек выглядел, как вел себя, как шел — просто интуитивно. Сложно сказать, по чему именно они определяли евреев. Владислав Шленгель (Władysław Szlengel), поэт из варшавского гетто, точно описал этот страх в одном своем стихотворении: «Не смотри на меня, когда я иду мимо, дай мне пойти, не говори ничего, если ты не обязан этого делать». Но не все так поступали. Двух моих сестер так, в конце концов, кто-то выдал и послал их на смерть.

— Насколько сильным среди поляков был антисемитизм? До войны.

— Речь шла главным образом о низших слоях. Польская интеллигенция к евреям относилась лучше. Среди нее тоже было много антисемитов, но люди не опускались до того, чтобы выдавать своих друзей. Это, конечно, не означает, что они активно помогали евреям. Но после побега из Треблинки меня в итоге спасли польские крестьяне. Так что было по-разному.

— Вы говорили, что в начале войны кто-то выдал Ваших сестер. Как это произошло? Что случилось с остальными членами Вашей семьи?

— Отец сбежал в Варшаву, а мы с мамой и сестрами отправились в Ченстохову. У мамы там была приятельница, и еще пара знакомых священников. Но мы совершили ошибку. Оставив сестер у знакомых, мы вместе с мамой вернулись в Опатув за вещами. Тогда сестер кто-то выдал, они пропали неизвестно куда… Мы с мамой пошли в парк под Ясной горой, сели на лавочку и страшно плакали. Мама потеряла обеих дочерей. Итте было 24, Тамаре — 6. Абсолютная беспомощность! Потом мама решила, что будет лучше, если я вернусь в Опатув. А она осталась там и пыталась искать сестер.

— Но возвращение в еврейское гетто в Опатуве Вам не слишком помогло.

— Выселение гетто началось уже через два дня после моего возвращения — 23 октября 1942 года. Сначала нас собрали на рынке, несколько тысяч человек. Потом погнали в Ожарув на железнодорожную станцию. Тех, кто не мог идти, охранники стреляли прямо на месте. Потом нас погрузили в вагоны.

— Вам было 19 лет. Вы знали, куда едете?

— В то время я уже о чем-то догадывался. Люди говорили, что евреев массово убивают. Но если вы просто живете и вам вдруг кто-то скажет, что вас убьют, вы же не поверите. Никто из нас не хотел в это верить. Что, убьют целый поезд? Мы знали, что едем на восток. Во время остановок люди с улицы кричали нам: «Евреи, из вас там сделают мыло!» Разве нормальный человек поверит в это?

В Треблинку мы приехали еще до утра. Там уже стояли другие вагоны. В общей сложности около 60. Это почти 6 тысяч человек. После войны я все нарисовал — весь лагерь и ведущую к нему железную дорогу. И мои рисунки — единственные оставшиеся схемы. Немцы всю документацию уничтожили. 60 вагонов людей… Все они не поместились на платформе в Треблинке — их пришлось разделить на три части. Люди выходили из вагонов и шли вдоль платформы. Нацисты там повесили таблички: «Касса», «Телеграф», «Зал ожидания». Там даже были вокзальные часы, табло с приезжающими и отправляющимися поездами… Люди проходили все это, и начинался отбор — женщины с детьми отдельно, мужчины отдельно, одежду снять, ботинки снять, связать парой. Потом раздетых мужчин заставляли собирать всю одежду, сваливать в кучу. И всех гнали в газовые камеры.

— Вас нет?

— Когда я там стоял, ко мне подошел один заключенный. Я увидел знакомое лицо. «Откуда ты тут, сукин сын, откуда?» — спросил я. А он в ответ: «Из Ченстоховы. Скажи им, что ты каменщик». Через минуту подходит эсэсовец и спрашивает: «Здесь есть каменщик?» Я тут же выпалил: «Ich bin Maurer». На мне была отцовская одежда, в которой он рисовал. Она была в краске. Может быть, отчасти я был похож на каменщика. Охранник кивнул мне, чтобы я отошел в сторону, и меня втолкнули в один из деревянных бараков. Так я стал узником Треблинки. Шесть тысяч евреев из Опатува тем временем шли прямо в газовые камеры.

Ад

 

— Куда Вас определили в лагере?

— Мы сортировали одежду и другие личные вещи, остававшиеся после тех, кто шел в газовые камеры. В одном направлении вагоны приезжали с людьми, а в обратном — шли с их рассортированными вещами. Брюки отдельно, пальто отдельно, обувь отдельно. Еще волосы, сбритые перед тем, как люди шли на казнь. Мы, конечно, разбирали и ценности. Каждый день был невероятно доходным: килограммы золота и бриллиантов, тысячи золотых часов, миллионы банкнот и монет со всего мира, даже из Китая. Эти вещи сортировали и грузили в пустые вагоны.

Потом меня перевели на работу получше. Наша группа выходила из лагеря — в лесу мы собирали сосновые ветки. Их потом вплетали между колючей проволокой, чтобы скрыть то, что происходит в отдельных секторах лагеря. Эта работа помогла мне. У нас было лучше питание, и мы могли «вести торговлю» с украинскими охранниками.

— Чем вы торговали? Ведь у вас ничего не было…

— Несмотря на запрет, нам, конечно, иногда удавалось спрятать какие-то ценности после транспортировки. Это были большие деньги. И их потом можно было обменять. Мы выходили из лагеря, украинский надзиратель снимал свою шапку и говорил: «Rebjata, děngi». Мы бросали ему туда что-то, а он приносил нам поесть. Мы все съедали вместе, иногда даже пили водку. Что-то нам удавалось пронести среди веток в лагерь. Интересно, что нас при возвращении никто никогда не проверял. Группы, которые ездили работать в поле, в лагере потом обязательно досматривали. Нас — никогда. Нацисты, вероятно, подозревали, что происходит, но не хотели в это вмешиваться.

— Когда Вы поняли, что на самом деле происходит в Треблинке и частью чего Вы являетесь?

— Сразу же в первый вечер в лагере ко мне в барак пришел тот человек, который спас мне жизнь. Это был Альфред Бэм, мой сосед в Ченстохове. Он сразу мне прямо сказал: «Парень, ты на заводе смерти. Здесь всех убивают. Убьют и нас с тобой». Вы слышите это, но все равно не хотите верить. Но действительность постепенно переубеждает. В лагере был четкий распорядок. С утра до вечера несколько поступлений. Женщины — налево, мужчины — направо. Мужчины остаются на улице, женщины идут в барак. Там они должны раздеться и быть готовыми. Зимой из этого барака шел пар. Везде пар, и в нем эти женщины идут в газовые камеры. Женщины — отдельно, мужчины — отдельно. Никогда вместе.

— Как Вы узнали, куда они идут и что с ним происходит?

— Это и так было ясно. Позже мы встречались и с группами евреев, которые работали с газовыми камерами. Эта была отдельная часть лагеря, куда мы не могли попасть. Они рассказывали страшные вещи. Как украинские охранники силой вгоняли испуганных людей в газовые камеры и отрубали руки и другие части тела тем, кто пытался защищаться. Как они вырывали детей из рук матерей и швыряли их в стену. У надзирателей были собаки, и их часто отпускали на перепуганных и голых людей. Таким образом в газовую камеру всегда загоняли около 400 человек и включали дизельные двигатели. Через 40 минут все были мертвы. Заключенные вытаскивали их еще теплыми… Потом бригада рабочих выламывала из челюстей золотые зубы, а следующая бригада перевозила тела к открытым печам, где все сжигали. Через каждую такую бригаду проходило около 200 заключенных. Каждый день это число надо было дополнять новыми, только что поступившими, потому что кто-то из узников совершал самоубийство, кого-то украинская охрана бросала в те ямы, где сжигали мертвые тела. Просто так, ради развлечения…

— Простите, но я должен об этом спросить. Что происходит с человеком, когда он слышит или видит подобные вещи и знает, что он, сам того не желая, часть всего этого?

— Вы хотите выжить, и ваше сознание притупляется. Это как удар по голове. Я все время помнил только об одном: «Ты должен выжить, ты просто обязан выжить и однажды все рассказать». Это было страшно. В Треблинке свою смерть встретил миллион человек. Приводят цифры около 700 — 800 тысяч человек, но это не считая детей. Если прибавить их, количество убитых достигнет миллиона. В этой массе всего в памяти остаются только случайные моменты, все это просто нельзя вместить.

Читать далее:

http://rishonim.info/2015/11/17/vospominanie-o-treblinke/

 

 


63 элементов 1,278 сек.