Каких только эпитетов она не удостаивалась! Неземная, нездешняя, инопланетянка.
В 60-е — кумир целого поколения, в 70-е — икона стиля, в 80-е — уже практически легенда…
А дальше — тишина, и лишь редкие всплески.
Она ушла из театра, перестала сниматься в кино. Теперь сцена Вертинской — ресторан, названный в честь великого отца, воплощённые образы — рецепты изысканных блюд, а аплодисменты — отзывы постоянных посетителей.
— Анастасия Александровна, ресторан — это что для вас? Бизнес, место работы, увлечение, отдушина?
— Все вместе, наверное. Не могу сказать, что только бизнес или только отдушина. Во-первых, ресторан носит имя моего отца. И я хочу, чтобы люди связывали имя Вертинского с тем вечером, который они провели здесь. А потом, у бабушки моей всегда был хлебосольный дом, она, сибирячка по крови, прекрасно знала всю сибирскую кухню: с пельменями, с пирогами.
Дедушка мой был грузин — поэтому она изучила все грузинские блюда досконально. Жили они в Китае — бабушка освоила и китайскую рецептуру. А папа мой, конечно, блестяще знал европейскую кухню. Не могу сказать, что в одночасье мне всё это передалось, но, тем не менее, когда мой сын Степан стал ресторатором, всё моё домашнее хлебосольство перешло сюда.
— Но это была ваша или его идея?
— Нет, моей идеи здесь не было. Однажды он позвонил, сказал: «Мама, давай твою русскую кухню»… Я просто думаю, что каждый человек любит есть то, что помнит из детства. Когда человек голодный, он же не говорит: сейчас бы ризотто из кальмаров. Скажет: котлеток бы. Очевидно, как ребёнок, который всегда был избалован моей кухней, он и позвал меня. И я надела фартук, подвязала волосы, стала обучать своим рецептам поваров. Но одно дело, ты готовишь дома, когда приходят гости. И совсем другое — если делаешь всё меню.
Ты должен знать, что люди едят, как эти блюда разогреваются, как подаются. Масса была всяких обстоятельств, которых я не знала. Не говоря уж о том, что в своё время не было таких продуктов, как сейчас. Слово «креветка» можно было сказать только как ругательное.
Однажды во МХАТе я выходила из гардероба, меня подозвала народная артистка Анастасия Платоновна Зуева, оглядела с ног до головы и, прищурив глаза, сказала: «Ты — настоящая, а все остальные — крэвэтки». То есть никаких креветок, а уж тем более авокадо мы тогда в глаза не видели. Поэтому я плаваю в этой информации, постоянно вбираю в себя что-то новое, восхищаюсь, конечно, талантом выдающихся французских поваров.
— Чувствую, увлеклись Вы по-настоящему.
— Я так понимаю, что это пристрастие во мне всегда было. А кроме того, по натуре своей я такой человек, который не в состоянии сидеть дома перед телевизором. Как я говорю, мизансцена консьержки не для меня. Мне постоянно нужно что-то делать, куда-то идти, что-то придумывать. А готовить, замечу, — весьма творческое занятие. Когда это по душе, по любви. Тем более что всю чёрную работу выполняют повара, а я тут, в общем-то, по креативу.
— Скажите, а можно назвать ресторан вашей нынешней сценой? Всё-таки место публичное, и вы не можете здесь выглядеть абы как.
— Не могу здесь выглядеть абы как, но я и не являюсь сюда каждый день, чтобы встречать гостей. А то, что место публичное, то сюда всё-таки люди приходят хорошо провести время: поесть, расслабиться. И публика здесь более… «безопасная», чем, скажем, на открытиях бутиков или на модных показах, куда я не пойду никогда.
Вот это совершенно не моя жизнь: она меня сковывает, я не могу там себя свободно чувствовать. А здесь домашняя среда, очень удобная и комфортная. Я с удовольствием подойду, поздороваюсь с людьми — даже с теми, кого в первый раз вижу. Я хочу, чтобы им было тут хорошо.
— Вы сказали, что готовить — занятие творческое. Значит, есть и творческие победы?
— Я слухами живу. Например, радуюсь, когда мне кто-то говорит: «О, были вчера, ели твою еду». Или: «Закажи нам столик. Если ты закажешь, это будет нечто особенное». Я слышу, что людям нравится, и, конечно, это очень приятно.
— Сравнимо с аплодисментами, с цветами?
— Конечно. Может быть, это своего рода сублимация, но я думаю, что жизнь моя была бы ужасна, если б не было ресторана. Представляю, как вынуждена была бы сидеть сейчас в театре, играть какие-то непонятные роли. Понимаете, я избалована режиссурой. Режиссурой высокой: что в театре, что в кино. И я не хочу эту планку опускать. Тем более что в кино женский типаж вообще сейчас не востребован. Какие-то безликие секретарши, любовницы, мамы. Как я всегда говорю, что не хочу играть маму киллера. Вот это было бы для меня травмой невероятной.
— Так существует актриса Анастасия Вертинская или нет её уже?
— Ну, это какие-то гипотетические вопросы. Я не знаю, не мне об этом судить. Может быть, если бы появилась какая-то серьёзная работа, где я могла бы что-то сказать, тогда вам уже можно было бы судить, актриса я или нет.
— Но я имею в виду Ваше внутреннее ощущение.
— Я знаю многих актрис моего возраста, которые страдают. Их просто гложет то обстоятельство, что они теряют свои годы, теряют роли. Но это такие вот «Актёр Актерычи». Я же вообще никогда не была снедаема ни завистью, ни алчностью, ни даже жадностью до искусства. Может, потому что роли всегда получала легко, могла выбирать их, знала: если от одной откажусь, завтра мне предложат другую. Так что я абсолютно комфортно живу, мне эта жизнь очень нравится. И я благодарна судьбе, Господу Богу за то, что не страдаю от отсутствия ролей, театра. Как многие актрисы моего поколения, не мучаюсь, что мимо меня пробегают молодые, как мы когда-то бежали мимо сорокалетних и думали: когда же эта старуха уйдёт с роли?
— Но есть еще и тяга. К сцене, к запаху кулис.
— Вот этого стопроцентно у меня нет. Я с удовольствием хожу в театр, сижу в зрительном зале. И обожаю этот запах. Но тот театр, который был всю мою жизнь идеалом, мечтой, алтарём, на который я несла все свои проблемы, личные драмы, — этот театр до какой-то степени… мне опротивел.
Не потому что театр не тот, а потому, что я сама себе опротивела. Так молиться на него, как молилась я, нельзя — надо понимать, что существует другая жизнь. Потом, стала уходить ещё плеяда режиссёров, что немаловажно. Молодые режиссёры не хотят работать с нашим поколением, они хотят создать своё. И это правильно, это смена генераций.
И у этих режиссёров свой язык, который я, может быть, и не понимаю. Поэтому, как дядя Ваня чеховский с криком: «Я не жил, не жил!», я вылетела из этого театра. И увидела жизнь, которой была лишена по многим причинам. С одной стороны, советское время, железный занавес. А с другой — я сама себе этот занавес опустила, и жизнь не хотела видеть, хотела только искусство, театр, роли.
В конце концов, всё это перенасытило меня. Я вдруг опомнилась и поняла, что остался не такой уж большой кусок жизни, что имеет смысл эту жизнь, наконец, увидеть. Сказала себе: я сделала всё, что хотела, что могла, что позволил мне Господь Бог. И теперь я буду жить по-другому. Я и живу. Театр вижу, очень люблю его, ценю. Но я не хочу больше бежать в десять утра на репетицию, возвращаться между пятью и шестью и снова бежать туда. И не видеть сына, внуков.
— В театре, в кино не возникает порой ощущения: «О! Вот это бы я сыграла!»?
— Нет, представляете, не возникает. Во-первых, я думаю, что, если захочу играть те роли, которые положены мне по возрасту, я их сыграю. Если Бог будет милостив и сверху скажет мне: Настя, знаешь что, надоело уже, что без конца ты чем-то занята — давай возвращайся. Куда от меня уйдет Старуха в «Пиковой даме»? Никуда не уйдет, я так полагаю. Если не случится же не страшно. Мы же не только для этого созданы.
— Если вспоминать разные периоды: детство, театральное училище, безумную популярность после первых ролей, зрелые актёрские годы, нынешнюю жизнь — какое время вы бы назвали самым счастливым?
— Если доживёте до моего возраста, вы поймете, что это не дифференцируется. В молодости есть своя радость. Радость от той полной уверенности, что будешь жить вечно, что эта прекрасная жизнь никогда не закончится. Затем появляются чувства, любовь, и ты тоже думаешь, что так будет всегда. Потом появляется театр, и ты фанатеешь от него.
Ты устаёшь, рыдаешь, у тебя не получается роль. Но ты счастлив. Потом наступает другой период — Жизнь… Вообще, я считаю, что последний этап — самый счастливый. Старость даётся одним как вознаграждение, другим — как пытка. Так вот мои годы — это, конечно, вознаграждение Господне. Я не боюсь старости.
Единственное, чего действительно боюсь, — дряхлости, но это уже не зависящее от тебя физическое состояние. А старость — потрясающее ощущение. И потрясающее время. Потому что ты умён, мудр. Ты всё знаешь. Тебя больше не мучает страсть, не скребёт тщеславие. Ты ничего не завоёвываешь. И в этом отношении моя жизнь — просто благодать. Потому что у меня есть замечательный сын, внуки, друзья, окружение, мир свой.
— Прошлое, судя по всему, Вы вспоминать не любите. Всегда пренебрежительно говорите о первых своих ролях…
— Это касается только фильмов «Алые паруса» и «Человек-амфибия». Несмотря на то что они, как вы говорите, дали мне большую популярность и славу, эти картины мне страшно мешали в развитии моей собственной свободы, они затормозили её надолго-надолго. Потому что моя свобода — это возможность жить в моём мире. Я не люблю публичности никакой, но вынуждена была в ней жить. А если ещё учесть, что было советское время, то вообще тебя мог хлопнуть по плечу любой.
— Тогда картины смотрела вся страна. Сейчас нет такого, правда?
— Ну, если вы говорите о нынешних звёздах шоу-бизнеса, то они сейчас в состоянии нанять себе охрану, сесть в лимузин, куда помещаются их длинные ноги, закрыться тёмными стёклами. Я же ездила в троллейбусе, и никакой охраны у меня не было. Любой нормальный, ненормальный, внезапно увидевший меня человек мог как угодно меня дернуть. Помню, ездила в Ленинград сниматься у Козинцева. Тогда были только купированные вагоны, не было СВ, и я умоляла проводницу поместить меня в одноместный бокс — в тот, что в конце вагона, у самого туалета. И хотя там стоял неприятный запах и дико хлопала дверь тамбура, но там я хотя бы была одна. А если ехала в купе, то с криками: «О, Гуттиэре!» сбегался весь поезд. С коньяком, с едой. И всю ночь я, улыбаясь, чтобы не подумали, что мучаюсь оттого, что видеть их всех не хочу, что хочу спать, у меня завтра съёмка, — всю ночь я через слово повторяла: «Спасибо, но я не пью, спасибо, но я не пью». И они обижались, напивались. Под утро уходили со словами: «Ну, Настя, ты не такая, как мы думали!» И когда я уже просто падала, чтобы доспать свои полтора часа, соседка по купе говорила: «Анастасия, зря вы с ними не выпили»… А я всё это ненавижу! И публичность никакой радости мне не приносила. Наоборот, я страдала от неё. И это на всю жизнь меня травмировало.
— Даже поначалу популярность не радовала?
— Вы знаете, мы с сестрой в этом плане были совершенно разные. Маша обожала какие-то компании, тусовки. У неё было огромное количество друзей. Я-то сидела всё время в папиной библиотеке, для меня ничего приятнее не было, чем читать непреподаваемые тогда произведения Достоевского. Не потому, что хочу сейчас вам описать себя как Татьяну Ларину — просто там мне было комфортно. Комфортно быть с самой собой, когда меня никто не дергает. Комфортно в этой маленькой жизни, не люблю я большую.
— Вас и называли всегда несоветской актрисой: нездешней, инопланетянкой.
— А тем не менее, я играла Вампилова, и вставляла в нос вату, и делала веснушки, и надевала грубую одежду, чтобы приспособиться к тем ролям — потому что «Современник» был социальный театр, и совершенно ему не нужны были никакие принцессы. Кстати, у иностранного режиссёра, который ставил пьесу «Мастера», я сыграла в «Современнике» первую свою удачную роль. Именно потому, что он был иностранец, с европейской системой общения. А вторая моя удачная роль — тоже была с англичанином Питером Джеймсом, который поставил «Двенадцатую ночь».
— Дальше был МХАТ, последний ваш театр. Всегда есть причина и повод. О причине вы в принципе уже сказали. А повод уйти нашёлся?
— Начиналась перестройка. И совершенно пьянил сознание дух свободы. Олег Николаевич, конечно, великий режиссёр. Но он тоже дитя советского строя, и в сущности большую часть жизни всё-таки был начальником. Он «строил» всех: это была его рука, его власть, его диктатура. Он всегда говорил о демократии, но построение жизни в театре не имело ничего общего с демократией. В какой-то момент, чувствуя, что происходит поворот в жизни страны, я сумасшедшим образом захотела вылезти оттуда, из-под этого ига. Хотя, глядя на меня со стороны, люди считали, что уж самая привилегированная артистка театра — это Вертинская. А мне всё было не так, мне хотелось именно свободы.
— Но последний щелчок, последний звоночек? Точка кипения? После чего вы положили заявление на стол?
— Ну да, как всегда этому предшествует какой-то факт. На очередном собрании театра, когда Олег Николаевич критиковал труппу, я как всегда выступила с возражениями. «Почему же мы такие плохие? У нас режиссуры нет никакой приглашённой…» А это же был театр звёзд — Смоктуновский, Евстигнеев, Лаврова, Мягков, Любшин, Калягин… И я имела неосторожность сказать: «Позовите же Стреллера, он считает театр хорошим и труппу». А до того я разговаривала со Стреллером, и он говорил, что мечтает ставить во МХАТе.
«Вот он мечтает поставить спектакль во МХАТе. Если уж со Стреллером мы окажемся плохими актерами, тогда…», — сказала я. Что, как потом оказалось, произвело на Ефремова ужасное впечатление. Вроде бы он подумал, что я подвергаю сомнению его талант. Хотя талант Олега Николаевича я никогда не подвергала сомнению, для меня он был и остается учителем. Но после того выступления Ефремов стал вдруг заменять меня в спектаклях. Не сказав мне об этом ничего. У нас выступали иногда вторые составы — в общем-то, обычная практика.
Но вот это тайное репетирование моей роли с другой актрисой произвело на меня в тот момент огромное впечатление. Первый мне позвонил Олег Борисов, сказал: «Ты знаешь, что идёт репетиция «Дяди Вани»? Вместо меня — Ефремов, вместо тебя — Мирошниченко». — «Да? — удивилась я. — А почему он мне ничего не сказал? Почему это не открыто, почему кулуарно? Как-то нехорошо». И тут я обрадованно подумала: как хорошо, что нехорошо! Сейчас бы и написала заявление.
— Но если бы Ефремов захотел, вы бы остались, правда же?
— Нет, дальше развивалась по-другому история. Олег Николаевич тоже был человек эмоциональный, импульсивный. Он потом долго звал меня в театр: вернуться на эту роль, быть в единственном числе. Но я уже полетела: из Парижа, где начала преподавать, в Лондон. И мне было уже не до роли. На самом деле, я вижу в этом провидение. Всему свой срок. Я удовлетворила своё тщеславие. А тщеславие было мощным двигателем в моей карьере. Мне хотелось быть не просто красивой женщиной, не просто дочерью Вертинского. Я хотела, чтобы про меня сказали: она — хорошая актриса. Я добилась, это услышала. И поняла, что больше мне ничего не надо.
— Не секрет, что с Ефремовым вас связывали более близкие отношения, чем просто актриса-режиссёр, и растянулись они на долгих двадцать лет. Счастливые годы, мучительные?
— Вы знаете, люди, глядя на меня, часто думают, что я удачливая, счастливая, богатая, родилась в рубашке, у меня всё есть. Но я могу вам сказать, что собственную биографию можно написать по-разному. Можно как комедию, как трагедию, как страшную драму. Думаю, что моя жизнь — это бесконечная борьба, всё достигалось колоссальным внутренним трудом.
Мало кто знает, что даже успешные мои роли давались мне очень тяжело. У меня не получались репетиции, не получались взаимоотношения с Ефремовым: я хотела одного, он — совершенно другого. Могу сказать, что эти взаимоотношения были мучительны и прекрасны одновременно. Мучительны — потому что их невозможно было разорвать. И я всегда металась меж двух состояний. Мне уже было тяжело общаться с ним по разным причинам, и в то же время я никуда не могла от этого общения уйти.
— А прекрасны — потому что с ним вы узнали, что такое любовь?
— Вы знаете, с возрастом к слову «любовь» относишься несколько иначе, и сейчас я совершенно по-другому на это смотрю. Я только могу сказать: да, тогда мне казалось, это любовь. Да, тогда это была любовь. Но сегодня я могу вам сказать, что самая большая моя любовь, самая значительная — к отцу и сыну.
— Может, и театр вы покинули по той причине, что любовь ушла?
— Вот нет, как ни странно. Любовь ушла, но осталось огромное уважение к нему и колоссальное чувство благодарности. Он был уникальным, конечно, учителем. И до последнего момента молодое поколение завороженно слушало его. Хотя он уже медленно говорил и долго формулировал мысль. Не было уже той творческой искрометности. И всё равно Ефремов был потрясающе мудр, он фантастически владел профессией, и через профессию формировал тебя как личность. Хотя, например, про Ефремова я не могу сказать: гений, а вот про Эфроса могу.
— А про Михалкова?
— Понимаете, я с Михалковым не работала как актриса. Это очень важный момент. Актёры, которые с ним работают, — все его называют гением, и я понимаю, про что они говорят.
— Он никогда не приглашал вас на роль?
— Нет. Это надо у него спросить, почему, но я могу сказать, что никогда от этого не страдала. Наверное, у меня была своя судьба, и мне грех на неё жаловаться — в моей жизни были великие режиссёры: Козинцев, Данелия, Эфрос…
— Одни режиссёры жён своих снимают без конца, другие не подпускают к съёмочной площадке…
— Да, но я не была его женой к тому моменту, когда он стал режиссёром, мы уже разошлись. И всё-таки дело не в том. Я думаю, что у Никиты, если проследить по всем его картинам, какой-то вполне определённый женский образ. Немножко не от мира сего, никак не анализирующая свои поступки, не задумывающаяся. Такой мотылёк — что гениально выразила, скажем, Елена Соловей. Но я не мотылёк, это совсем не мое.
— Сейчас вы можете назвать Михалкова родным человеком?
— Да, бесспорно. Это слово обычно отдается тому человеку, который оставляет в твоём сердце память. И не только потому, что у меня от него сын, хотя это тоже играет большую роль. Конечно же, были размолвки. Были слёзы, рыдания, обиды, вскрики: «Как ты мог?»… Уже смешно вспоминать, — знаете, как перевернутый бинокль.
Потому что ты понимаешь, что это молодость, и молодость прекрасна, и должны кипеть страсти в молодости, они и кипели. И впоследствии, воспитывая мальчика, всегда стараясь понять, защитить, встать на его сторону, — понимая уже логику мужчины, — я, конечно же, по-другому стала смотреть на наши с Никитой отношения.
— В Степане многое от Никиты Сергеевича?
— Да, конечно. Мне кажется, что от Никиты у него очень много пристрастий. Во-первых, он так же обожает охоту, он спортивный — как и Никита, несколько часов в день занимается спортом. Он властный, у него сильный характер, желание лидерствовать, первенствовать. Это, я считаю, идет от семьи Михалковых. И в то же время очень многое в Степане от моего отца.
— Сын — самый близкий сейчас вам человек?
— Мой круг банален — сын, мать, сестра, внуки, племянницы.
— Но о сыне вы говорите с таким обожанием, с таким восторгом. Не боитесь в нём раствориться?
— Вы знаете, мать — это не только та, кто обожает ребёнка своего. Мать — это тыл. Совершает твой ребёнок ошибку, происходит у него какая-то беда, прав он или не прав, — ты всё равно за него. Даже когда сын сидит в тюрьме, даже если он совершил что-то ужасное. Поэтому в первую очередь я Степану — тыл.
А всё остальное уже не имеет значения — растворяюсь я в нём, не растворяюсь. Бывает, что мы вообще не видимся.
Я всегда говорю, что, если измерять любовь Степана ко мне по количеству звонков, то он самый ужасный сын. Потому что может не звонить неделю. А если мерить по тому, что в любой момент, по первому моему слову, Степан обязательно мне поможет — он самый лучший сын. Мы с ним часто спорим по поводу воспитания внуков, он меня ругает за то, что я их балую.
— Жёсткий папа, как и его отец?
— Да, и он меня ругает так, что вы даже себе не представляете. Но что меня успокаивает… Я вспоминаю своё детство. Нас с сестрой бабушка «строила» по полной программе, была с нами крайне жестка. Мама, естественно, порхала с папой по концертам, ей было не до нас. А папа — невероятно нас баловал. Он приезжал, и начиналось счастье. Вот всё прекрасное, всё доброе, милосердное, что во мне есть, — это от папы. Поэтому я думаю: ну пусть для внуков я буду тем, кто их балует. Кто-то же должен…