Тонкая рябина.
Полвека назад жизнь была совсем другой. Ещё во всем чувствовалась недавно окончившаяся война. Вечерами часто гасло электричество – не хватало угля и торфа для электростанции, и наша коммунальная квартира, где в двенадцати комнатах проживало пятнадцать семей, погружалась в темноту «И у вас нет света? Нет, это не пробки… Теперь надолго … Теперь до утра…» – слышались в коридоре голоса соседок.
Не сговариваясь, жители нашей коммуналки зажигали керосиновые лампы свечки, а ещё чаще, хранившиеся с блокадных времен коптилки, и натыкаясь на многочисленные шкафы, сундуки, ящики с картошкой, что громоздились у дверей каждой комнатушки, шли на кухню. Там было и теплее и светлее, и конечно, же мы, ребятишки вымаливали разрешения нести светлячки коптилок на кухню, а потом затаившись, чтобы не погнали спать, сидели тихонечко, слушая взрослые разговоры о жизни, о любви, о войне, о нас – детях.
Хорошо было сидеть на огромной ещё тепло кухонной плите, среди погашенных примусов и керогазов. В живом свете коптилок кухня не казалась такой громадной и пугающе голой, по стенам её двигались волшебные тени, в сказочные узоры складывались трещины, и пятна, отвалившейся штукатурки, на потолке.
И было чувство одной огромной семьи. Днем на кухне вели примусы и воняли керосинки, крикливо, переругивались женщины, а сейчас было тихо, и никому бы в голову не пришло выяснять, чья очередь выносить помойное ведро или делить плату за свет в местах общего пользования… Может быть виноват в этом первобытный волшебник – огонь, может – темная ночь за окнами, но объединяла нас тогда древняя как мир любовь. Нет, не та, что показывают в кино, не та, что отличается от подлинной любви, как жевательная резинка от краюхи хлеба, а изначальная, что даёт людям почувствовать себя нераздельным единством, духовная любовь, которая не противопоставляет человека — человеку, а человечество – природе, но все согревает, все одушевляет и творит.
Что стоишь, качаясь,
Тонкая рябина,
Головой склоняясь,
До самого тына…»
выводила тоненьким голосочком Танечка Грищенко белобрысенькая голубоглазая хохлушечка, сидя на руках у отца – офицера, который все кашлял, все шаркал ночами по коридору… Он единственный сидел с нами на кухне. Остальные офицеры, что жили в нашей квартире и в нашем доме, почему –то этих спевок избегали. А он уже отличался от всех… Потому шептались женщины «Его демобилизовывают по здоровью.»
Я не знал что это такое, но понимал, что если его демобилизуют, то сразу и выселят из нашего дома, потому что дом для военных…
Нас тоже постоянно грозили выселить, несмотря на то, что мама была на фронте офицером медслужбы… Но война-то кончилась, и она была демобилизована. Мамин брат – был начальником штаба полка и спас этот полк, ценою своей жизни, выведя его из окружения.
– Это мало кого волнует! – сказали бабушке, в штабе части, которой принадлежал наш дом. И бабушка согласилась: война кончилась и то, что ее сын спас полк уже никто не помнил, и в полку все сменились.
Да и вообще, как говорил наш сосед дворник и пьяница :
– Пузо старого добра не помнит.
– Так ведь человек ни из одного живота состоит! Есть еще сердце, разум, наконец!….- возражала бабушка.
– Эх, Олимпиада Осиповна! – вздыхал дворник – Старорежимная вы женщина… Москва слезам не верит!
И бабушка поджимала губы – мы были «чуждые», как кричала однажды наша пьяная соседка:
– Интеллигенция недорезанная! Белогвардейцы! Погодите, мы вас всех передушим.
– За что они нас так ненавидят? – спрашивал я бабушку.
И она серьезно ответила:
– Нас победили… И мы должны терпеть… Пока
– Кто победил?
– Хамы.
На этом разговор кончился. И я уже больше не спрашивал почему все готовят на кухне, а мы в комнате,…Почему мальчишки во дворе, дети этих самых офицеров, которые были либо старше ,либо моложе.( В сорок четвертом году никто не рождался.) Они кричали мне: «Тебе мать отчество выдумала.»
Не мог же я им ответить: «У меня в метриках прочерк – потому что папа погиб в штрафном батальоне» – было бы еще хуже. Я – внук священника и казачьего офицера, сын лишенки и штрафника, … «Нас победили, и мы должны терпеть!»
А через дорогу,
За рекой широкой,
Так же одиноко
Дуб стоит высокий…
– пела Танечка. Она была тихая девочка и когда приходила в нашу комнатушку, то останавливалась, в изумлении, перед сундуком, на котором стояли мои игрушки, и ничего не трогала, а только смотрела своими небесными глазами. За это я любил ее еще сильнее. И когда она пела, в свете коптилок на кухне, я не выдерживал и подхватывал:
Как бы мне рябине
К дубу перебраться
Я бы тогда не стала
Гнуться и качаться.
Больше всего на свете я любил петь. И все хвалили мой голос и слух, и я знал, что пою хорошо. Но самое главное не знал никто, кроме меня. Того счастья, что я испытывал, наполняясь музыкой от макушки до кончиков пальцев на ногах, когда голос заполняет грудь и ты, кажется, сейчас взлетишь от красоты, силы и самозабвения… Когда я пел, то казался себе большим и сильным, способным защитить и маму, и Танечку Грищенко и ее сутулого отца в фуражке с тусклым козырьком и потертом мундире с облупленным орденом Красной звезды на груди и ее тихую словно выцветшую маму. Они всегда сидели вместе, тесно прижавшись друг к другу. Тоненьким голоском пела Танечка, осторожно вторила ей мама, иногда хрипловатым баском подтягивал, не в силах сдерживаться, отец, но тут же начинал кашлять, и песня обрывалась.
– Грищенко демобилизовали – сказала как-то утром бабушка – услышавши эту весть на кухне. Квартира притихла. Никто не собирался больше по вечерам петь на кухне.
Недели через две я проснулся от топота и громких голосов в коридоре.
– Две недели тебе было сроку! Две недели, – громко говорил твердый уверенный голос.
– Ну, куда ж я пойду? Нашего и села – то нет! Погодите, обустроюсь – съеду! – услышал я голос танечкиного отца.
Я выскочил в коридор, но тут же был схвачен бабушкой за рубашку и втащен назад в комнату, и все же я кинулся подглядывать в щель приоткрытой двери Красивый крепкий офицер, весь в ремнях, грозно говорил:
– Комната выделена мне, а ты задерживаешь! Есть приказ!
Что-то закричали соседки, напирая на солдат, стоявших тут же в коридоре.
– Вяжите его! – скомандовал офицер – Сержант, выносите вещи на улицу!
Солдаты кинулись к Грищенко. Он покорно заложил их за спину и глядя небесными как у Танечка глазами, сказал:
– Что ж ты делаешь, Коля… Мы же с тобой всю войну под одной шинелью…из одного котелка…
В коридоре воцарилась такая тишина, словно всех выключили.
.Красивый офицер стал белым, как потолок, начал рвать ворот гимнастерки и захрипел:
– А как нас в тридцать втором? А?.. Как нас !.. А? – и вдруг заплакал.
Солдаты остановились и Грищенко, высвободив руки, скрутил веревку, молча отдал ее сержанту.
Мы уйдем, – сказал он, – мы уйдем… Только цирк-то не устраивай! Детей не пугай.
Бабушка оттащила меня от двери и заперла ее на ключ,
Сиди! Сегодня их, а завтра нас!
Я готов был кинуться на защиту Танечки и ее отца, но меня ошарашили слезы красивого офицера.
Вечером, за стеною, где прежде помещались Грищенки, зашипел патефон, и рыдающий голос Руслановой запел:
«Степь да степь кругом…»
Новый жилец, заводил и заводил эту пластинку… Ночью мы слышали как он, шаря руками по стенам , проходил в уборную и обратно.
– Он пьет! – сказала бабушка, и я понял, что этот человек для нее больше не существует.
Никто теперь не собирался на кухне, не пел «Тонкую рябину», и в притихшей коммуналке, по ночам только слышался тоскливый распев «Как в степи глухой умирал ямщик…»
По утрам красивый офицер, твердо топая каблуками, начищенных до зеркального отражения, сапог, проходил по коридору. Он был бледен, затянут ремнями. Лицо его было уверено и неподвижно. Но я помнил его хватающим воздух раскрытым в крике ртом, и как он рвал на груди гимнастерку, мотал головой, и как во все стороны летели его слезы: «А как нас в тридцать втором… А?»
– Нас тоже! – сказала бабушка маме, когда они, уверенные, что я сплю и не слышу, обсуждали происшедшее между собой, – Нас тоже столько раз и расказачивали, и раскулачивали, так что же после этого облик человеческий терять?
К нашему новому соседу вскоре приехала жена, и патефон перестал играть одну и ту же песню «Степь да степь кругом». Когда офицер уходил, его жена заводила совсем другую музыку,— «Вальс цветов», «Брызги шампанского» «Рио-риту»… По вечерам они ругались и даже дрались. Потом его куда-то перевели, и в его комнате поселился раскосый киргиз…
Причем тут песни? Да при том, что, во-первых, они так и остались у меня в сердце рядом: «Рябина» и «Степь да степь»…, во вторых, потому что они одного автора – Сурикова
Но это я узнал много позже, когда в третьем классе стали учить наизусть
«Вот моя деревня,
Вот мой дом родной»
Я был уже помешан на книгах, а тут такое счастье – в соседний дом переехала библиотека, и я мог просиживать там, в читальном зале, все свободное время. Там меня никто не трогал, не донимал. И тогда, если мы проходили стихотворение Сурикова, я брал в библиотеке, все что находил этого поэта и читал, читал…. Как помешанный! Конечно же, я глотал книги. Но, клянусь, томик Сурикова я прочитал в четвертом классе, когда мне было одиннадцать лет! И тогда я обнаружил там и «Рябину» и «Смерть ямщика»…
Мы еще только начали проходить то, что пробалтывали в одно слово «устное народное творчество»… Еще тогда я, бодро отвечая на уроках истории и литературы, твердил, как попугай: «народ – творец истории» «народ создатель – великих произведений» …
Но возвращаясь домой, я видел этот безликий народ, что под гудки Охтинского риноческого, отравлявшего желтым дымом все вокруг, шел домой. И не мог себе представить как народ, пивший и валявшийся у пивных, мог сочинить «Тонкую рябину « и «Ямщика»?
Когда мы проходили Некрасова, со мной приключилась болезнь, и я попал – первый раз – в больницу. Мама бегала ко мне каждый день и однажды принесла три маленьких томика Некрасова, которые я читал с утра до ночи. И там я вычитал в поэме о железной дороге, спор автора и старого генерала: когда тот спрашивает автора, что же Святого Стефана в Риме, и Аполлона Бельведерского – тоже народ сотворил?
Некрасов- то генерала переспорил, а я тогда, грешник, был на стороне генерала…
У меня были доказательства. Стоило мне порыться в библиотеке, я обнаруживал, что у каждой песни, про которую говорили: она – «народная» то есть, следуя школьному учебнику, создана народом, безымянным и талантливым, как я обнаруживал автора стихов, а в примечаниях имя композитора!
Повторяю, примерно с пятого – шестого класса, я был убежден, что песни, любимые народом, не безымянны! Они имеют авторов, которых народ – великий и могучий, не помнит…
И мне было обидно за авторов, а народ не вызывал у меня симпатии, потому, что именно народ устроил революцию и все что потом произошло.
Именно народ раскулачивал и расказачивал, поэтому мы живем в комнатушке с одним окном, едим одну картошку и еще счастливы, поскольку мы «гнилая интеллигенция» и «недорезанные», а я еще хуже: я – безотцовщина!
Я помню все свои тогдашние мысли и чувствования, и мне жаль того мальчика, что смотрит на меня с фотографий. Потому что он страдал, и потому что все это было от жалости: – к маме, к бабушке, к Танечке Грищенко, к ее отцу, ко всем униженным и оскорбленным – которые и есть народ. Народ, обездоленный во всем. Народ, не безликая человеческая масса, вроде той, что валила по улицам во время первомайской демонстрации, а состоящий из людей, тех, что переживают, умирают в песнях и трагедиях, что это видят и говорят о них поэты. Поэт – мысль и голос народный. Он облекают жизнь народа в словесные образы…Он подсказывает народу слова! А то, что народ не помнит имен многих поэтов так это – высшая награда и слава. Как в церкви, как в Писании говориться « из земли восстав, в землю же и пойдем» – это – награда. А имя – это гордыня… Пыль на ветру вечности…
И все же знать имена поэтов нужно! Знать, и снимать шапку перед их памятью, перед сердцем способным вместить такой вселенский размах боли от «Рябины» до « Ямщика»… Перед словами, которые рождены этим страдающим сердцем, найденными с такой пронзительной точностью, что народ причислил их к своему языку.
Какая мука и какое счастье подсказывать народу слова! Поистине это удел титанов! Каким же надо быть поэтом, чтобы и кашляющий, выселяемый Грищенко, и весь в скрипучих ремнях Стороженко, (так, кажется, звали того офицера ) оба вмещались в Сурикова. Хотя чему тут удивляться – оба были жертвы! Только одной жертве выпало еще побыть палачом.
Я видел его почти каждый день, когда он шел, после вечерней поверки, впереди свой батареи, где зычный голос запевалы помогал держать строй
Горит в сердцах у нас любовь к земле родимой!
Мы в смертный бой идем за честь страны.
Пылают города, охваченные дымом,
Гремит в лесах суровый бог войны!»
И батарея, чеканя шаг, подхватывала:
Артиллеристы! Сталин дал приказ.
Артиллеристы! Зовет отчизна нас!
Из сотен тысяч батарей,
За слезы наших матерей.
За нашу Родину! Огонь! Огонь!
– тоже замечательная песня: слова В.Гусева, музыка Т.Хренникова. Как сошла с экрана из кинофильма «В шесть часов вечера после войны», так полвека и гремит, и, я верю, будет греметь во славу русской артиллерии, и никакие перестройки и модернизации не заставят меня забыть тогдашние, первые грохочущие слова:
Узнай родная мать, узнай жена подруга!
Узнай родимый край и вся моя семья
Как жжет и бьет врага стальная наша вьюга
Как волю мы несем в родимые края!»
И это тоже песня моего детства! Тем более, что первый салют в честь победы на Курской дуге прозвучал ровно за год до моего рождения – 5 августа 1943 года, но это другая история.
Настоящий разведчик.
Удивительное дело: – я хорошо помню всех, кто жил и постоянно сменялся в нашей того набитой жильцами коммуналке. Помню их лица, голоса, походку… Всех, кроме Николая Степановича. Я не могу вспомнить ни лица, ни голоса, ни запаха – говорят память на запахи самая стойкая. Зрительный образ помнится – 10 лет, слуховой двадцать, а запах – шестьдесят!
Я помню и до сих пор, полвека спустя, храню самые нежные воспоминания о двух его дочерях Инне и Элле. Они были старше меня, но относились ко мне чрезвычайно дружески. Постоянно выдумывали какие то игры, где старались сделать меня полноправным участником. Однажды у них появился фильмоскоп. Маленькая коробочка, куда вставлялся глянцевый рулончик фотопленки и, прильнув к выдвижному окуляру, можно было рассматривать диафильмы.
Драма заключалась в том, что смотреть мог один человек, кроме того, под каждой картинкой – подписи, а я, по своему дошкольному возрасту, еще совершенно – неграмотный. Поэтому даже когда мы по очереди заглядывали в окуляр, то я хотя и помнил, что прочитали мне сестры, но не успевал рассматривать картинки. Я, наверно, затряс губой от огорчения и тогда Инна, вскарабкавшись на стол, стала держать фильмоскоп под лампой, проецируя картинки на белую скатерть. Конечно, качество изображение стало таким, что мы с трудом угадывали, что вообще изображено, но так даже интереснее, потому мы рассматривали картинки все вместе.
Я помню как сестры, поочередно, заболели скарлатиной и их отправили в детскую инфекционную больницу. Сначала вернулась Инна, и бабушка, боясь, что я заражусь, не пускала меня к ней играть. Но мама сказала: раз отпустили домой, значит, не заразно. И я несколько часов стоял на бугре около трамвайной остановки, встречая с Инной младшую Эллу. И очень радовался, что она выздоровела и вернулась.
Я прекрасно помню их замечательную маму Антонину Семеновну – крупную женщину, с короткими ручками и ножками. Когда она стирала в корыте на кухне, то занимала ее собою наполовину. А я протискивался к окошку, мимо нее и плиты, где кипели баки с бельем.
– Да погоди ты! Вот ведь, пострел какой… Погоди, я ведь пущу тебя, – налегая на «о» по костромски, откуда она была родом, говорила Антонина Семеновна.
Бабушка шикала на меня:
– Иди в комнату! Вот приспичило ему.
– Дак и приспичило. Дак пусть и на подоконнике посидит. Ну, что? Посмотрел в окошко? Ну, пролезай обратно. Да не обожгись! Печка то горячая! Вот ты, пострел какой!
Она ходила, чуть переваливаясь, носила длинные платья из под которых деловито мелькали мелко ступавшие пухлые ступни в туфлях на низком каблуке. У ее были высокие прически и большие, синие, но словно бы навсегда заплаканные глаза.
В нашей, туго набитой жильцами коммуналке, где плотно населялся каждый квадратный метр, народ менялся довольно часто. Дом – ведомственный – офицерский. Одни семьи уезжали , другие приезжали. Я помню всех! Помню, лица, разговоры…. Всех. Кроме Николая Степановича! Сколько не напрягаю память – не могу вспомнить!
Думаю, что это не мой склероз, а его профессионализм.
Он, вообще, как – то стоял особняком по отношению к другим офицерам. Никогда не сидел с ними в застолье, что довольно часто собиралось на кухне. Да, он и на кухне то не бывал. Утром уходил. Вечером возвращался, умывался на кухне и тихо, не скрипя половицами, проходил в свою комнату.
Мы жили с ним через стенку. Иногда ночью я слышал сквозь тонкую перегородку, как он что-то говорит во сне, потом не то плачет, не то вскрикивает, и вслед за этим доносился успокоительный голос Антонины Семеновны
– Колюшка, родной мой, да проснись, проснись голубчик, это сон, сон пустой…
Странное дело – то, что говорила Антонина Семеновна, что о чем переговаривались сестры, я прекрасно разбирал. Но, что бормочет и кричит во сне Николай Степанович, понять не мог, пока, однажды, с ужасом, не догадался, что он кричит по немецки.
Бабушка подтвердила мою догадку, шепча и делая большие глаза:
– Антонина Семеновна говорила, что Николай Степанович – разведчик. Говорит: Гитлера в трех шагах видел.
– А что ж он его не застрелил? Тогда бы сразу война кончилась.
– Значит, было нельзя…
Но я бабушке не очень поверил. Мы всем классом ходили в кино смотреть замечательные фильмы «Неуловимый Ян» и «Подвиг разведчика» и тихий Николай Степанович совершенно не походил на героических и неуловимых наших разведчиков, которые мне очень нравились.
В нашей квартире жила скандальная семья, возглавляемая бабой Верой. Баба Вера – хитрая и вороватая старуха во время войны была в оккупации и, подвыпив, стала на кухне разглагольствовать, как она помогала партизанам. И какой негодяй был староста. И вдруг Николай Степанович, который в это время как раз умывался, неожиданно сказал:
– Никифоров, что ли?
Я увидел, как у бабы Веры отвисла челюсть, она потеряла дар речи и быстренько убралась в свою комнату.
– Похоже, вы бабу Веру и раньше знали? – сказала как –то к слову моя мама.
– Как облупленную….- чуть, усмехнувшись, ответил офицер.
После того случая баба Вера старалась на глаза Николаю Степановичу не показываться. И мама сказала бабушке, что, вероятно, у нее «рыло в пуху»…
Я внимательно рассматривал бабу Веру, но никакого пуха на ее морщинистых коричневых щеках не обнаружил.
Иногда Николаю Степановичу становилось плохо, и мама делала ему «сердечные уколы». Я был уверен, что в сердце.
Николай Степанович всегда очень вежливо здоровался с мамой и бабушкой, а остальным жильцам только кивал головой.
При дикой нехватке жилья, в нашем доме все ванные переоборудовали под жилые помещения. У нас в квартире в бывшей ванной поселилась примечательная пара. Она тихая, чрезвычайно добрая и милая женщина с огромным горбом, делавшим ее чуть выше меня, второклассника, ростом. Он цыганистого вида жгучий брюнет на протезе – выпивоха.
Когда он надирался, а происходило эти довольно часто, то устраивал жене дикие сцены ревности, постоянно угрожая, что покончит с собой или всех убьет!
Однажды, он явился с двустволкой! В ту секунду, когда он с воплем «всех перестреляю к чертовой матери!» возник в нашем длинном коридоре, в другом конце его из двери своей комнаты выплывала со стопкой грязной посуды Антонина Семеновна. Разумеется, из всех дверей торчали головы в газетных папильотках многочисленных перепуганных соседок.
Увидев два черных глаза стволов, Антонина Семеновна завопила, как сирена скорой помощи.
– Дак, как же не пугаться то! – объясняла она впоследствии свой вопль.- Я ведь вона какаабольшаа!. Полнаа! Он, ведь, сатана пьяная, куда не пальнет – все в меня то не промажет!
И тут, как то одним кошачьим прыжком, мимо испуганной и вопящей жены, буквально, пролетел через весь коридор, Николай Степанович. Я так и не понял, что он сделал. Но в ту же секунду, завопил «злосчастный стрелок» согнутый в три погибели с вывернутой к затылку рукой, а ружье – стволами в потолок – оказалось у Николая Степановича. Легко и ловко он сломал стволы и вышиб оттуда два патрона.
– Будешь хулиганить – башку отверну, – сказал он буяну тихо. И с этого случая скандалы в ванной прекратились.
Я был потрясен и поверил, что наш Николай Степанович, пожалуй, почище «неуловимого Яна», хотя он опять превратился в спокойного и совершенно незаметного человека.
Скоро наши соседи получили квартиру в соседнем доме. А через некоторое время Николай Степанович умер, вроде бы, не дожив до пятидесяти лет. Когда его несли военные мимо нашего дома на кладбище, я насчитал двенадцать подушечек с орденами. Их, под гулкие вздохи духового оркестра, несли впереди обитого красным кумачом гроба, за которым, обвисая от горя на руках соседок, едва не падая, в полуобморочном состоянии, шла безутешная Антонина Семеновна.
Позже вспоминая супруга, и вытирая глаза концами, теперь навсегда надетой, черной косынки она рассказывала:
– До войны в школе работали. Я – учительницей младших классов, он – директором, да еще немецкий преподавал. На войну, как пошел, так и пропал на пять лет. Потом узнала, что его еще в 41-м к немцам в тыл забросили. Он и в Берлине был. Ничего ведь не рассказывал! Так по обрывкам слов догадывалась. А с войны то пришел – совершенно другой человек, совсем на себя не похож. Раньше веселый был, все шутил, а тут как заледенел. Да и больной весь. Еще бы четыре года в тылу врага… Вот сердце то истратилось…. Не все же оно терпеть может.