Рисунок Кати Беловой
1. И дольше века длится день…
Я сегодня встала чуть свет, не успела повернуться — уже темно, хотя ни черта не сделала. Я точно знаю, что тогда, в детстве, а, может, только в Малаховке, время текло совершенно по-другому. День был такой ленивый, такой долгий, можно было успеть сто дел, а он всё не кончался и не кончался.
В детстве так крепко спалось! Я ни разу не проснулась, когда родители убегали на работу, хотя дом был крохотный, переборки фанерные, а голоса звонкие. И разбудить меня могла только молочница Вера, приходившая через день и молотившая литровым черпаком по жестяной крышке бидона, скликая заинтересованное население. В ответ из разных дворов, как на поверке в зоне, откликались голоса с данными и цифрами. Я открывала глаза, жмурилась от яркого солнца, а бабушка уже протягивала мне сарафан и бидон с трояком, засунутым в колечко крышки: «Уже встань уже, или ты ждёшь, когда молоко станет ряженкой?! Это только есть вы успеваете первыми! А у Верки останется только нижнее молоко, как вода, что они сдают на молокозавод! И возьми творог на всех и сметана на борщ!» Кого бабушка имела в виду под теми, кто ест первыми, я не знала, но уже неслась, теряя сандалии, за калитку к Вере.
Потом мы завтракали, и нигде больше я не ела таких сырников, блинчиков, оладий или гренок. Теперь гренками называют в основном сухари типа прессованных и чуть подгоревших опилок. Тоже мне деликатес! А бабушкины гренки из толстых ломтей «батона по двадцать пять, смотри!», разбухших от жирного молока Веркиной коровы Розы, потом искупавшихся в ярко-жёлтом деревенском взбитом яйце, поджаренных на сливочном масле и присыпанных в конце крупным сахарным песком и корицей… Да никакие пирожные им были не конкурент — только напольные весы и учитель физкультуры.
После завтрака я напрашивалась сходить на рынок, в магазин или на станцию. Конечно, не из стремления не зря есть свой хлеб, а тем более такие гренки. Просто рядом всё уже было изучено, а там всё время случалось что-то интересное. К тому же можно было распорядиться заначкой из рублей, подсунутых другой бабушкой и тёткой. Главный магазин мы называли «Звёздочка» или «Генеральский»: там рядом был генеральский дачный кооператив, а магазин принадлежал военторгу. Он, по сравнению с другими и даже с московскими, был очень ничего. Но я помню, как проходила мимо забора более ранняя пташка — учительница Фира Оппельбаум и, не поворачивая головы, кричала бабушке: «Вэй из мир! Только паюсная икра, крабы и синие куры! Циля, пошли Таньку за мукой и рисом, а то твой зять второй голод после Ленинградской блокады не переживёт!» Похоже, жизненный опыт Фире оптимизма не прибавил, но тут она, слава богу, ошиблась со своими прогнозами.
В «Звёздочку» можно было ехать на велосипеде, завернуть на часок к подруге Кате, нынче вспоминающей о Малаховке в Англии, стрелой промчаться мимо бараков, надеясь, что «плохие мальчишки» всё же заметят, обстреляют шишками или яблочными завязями, будут что-то — точно нехорошее — шептать друг другу и гадко хохотать, но всё равно это — приключение, и ещё некоторое время я буду крутить педали, в такт повторяя «Дураки, вот дураки!», и щёки остынут только дома. А я ведь ещё посмотрю, как около «Звёздочки» играют на корте в непривычный тогда большой теннис, попутно наберу в берёзовой роще десяток-два маслят, кроме порученного бабушкой куплю и одна бессовестно слопаю шоколадного зайца (куда они пропали, кстати?) и, перемазанная, вернусь домой. На «Звёздочке» продавцы и покупатели тоже друг друга знали, и иногда из-за прилавка выскакивала толстая Сима и совала мне пакет селёдки, крича: «Цыльке скажи: рупь сорок, не забудь, слышь, рупь сорок! И не завтра, а послезавтра привези, в смену мою!» А иногда выходил из таинственных глубин магазина хромой мясник дядя Жора, выносил несколько свёртков, ужасающе пропитанных кровью, и раздавал детям в очереди со словами разведчика-нелегала: «Там всё унутре! Не раскрывай!» И только бабушка потом принимала эту шифровку и радостно объявляла: «Ничего себе! Ой, Жора, швоих! Сделаем котлеты и кисло-сладкое жаркое! Аби гезунд!»
А ещё интереснее было отправиться на рынок и на станцию. Туда, правда, бабушка не разрешала ехать на велосипеде: во-первых, движение, во-вторых, сопрут или отнимут велосипед. Зато там было полно магазинов, в том числе и главных — книжных, где ещё и альбомы, и краски, там мороженое и семечки, там цыгане. Там одновременно можно встретить трёх разных — даже не родственников! — Гендлиных: завуча школы, моэля, делавшего тайно обрезание, и сумасшедшего Йоську Гендлина. Там у перехода через железку продают щенков, котят и козлят, и всех можно потрогать, там по дороге живёт старая бульдожка Гнэся, которую я подкармливаю и глажу через дырки в заборе, туда на площадь приезжает старьёвщик — одноглазый Арон, который за такое барахло, как садовый секатор или зимний шарф, готов отдать настоящее сокровище — плотный мячик из разноцветной фольги на резинке! К тому же можно погладить и угостить яблочком его лошадку Фаньку! Там на рынке дают всё пробовать — даже сало, которое бабушка не любит, хотя сама солит, но говорит: «Это не то сало, это другое сало», хотя разницы, кроме неё, не знает никто. Потом можно в один карман насыпать семечек, в другой — стручкового молодого горошка, а в кулаке зажать мороженое, повесить на плечо авоську с парой кабачков и десятком огурцов по заказу бабушки и долго зевакой таскаться между рядов, пока вдруг с противоположной стороны не заорёт мама уролога Гана: «Девочке-е-е, Согкинше-е-е, Таньке-е-е, пегеведи бабушке Мане чегез догога и домой!» — и мы ползём со старой Ганшей обратно…
А ведь это всё пока до обеда! Я ещё не гуляла, не делала секретики, не играла в прятки и в штандер, не читала, не встречала родителей на углу и не пересказывала им всю эту чепуху. А сейчас, только дописав эти мемойрасы, я за весь день первый раз соберусь посуду в машину затолкать — даже не помыть. Какое же здесь, в отличие от Малаховки, неправильное время.…
2. Если я заболею, к врачам обращаться не стану
Старик Гендлин жил у самой станции, в полувросшем в землю маленьком домишке, притулившемся к давно не работавшей железнодорожной будке. Казалось, что сама Малаховка начинается с Гендлина и его домика. Все местные старожилы его знали, с ним почтительно раскланивались и точно помнили, что, когда они только появились в Малаховке, Гендлин уже был немолод и жил там давным-давно. Довоенные малаховские жители знали, что у Гендлина была большая семья: шестеро детей, жена Шева, двоюродная сестра Маня и близнецы племянники. Как все они размещались в разгороженной пополам хибарке, одному богу известно, но жили же как-то — и не жаловались. Война решила их квартирный вопрос, не добавляя жилплощади: просто переселила всю молодую часть Гендлиных в мир иной через Пинское гетто, где оказалась Шева Гендлина со всеми детьми, вывезенными на свежий воздух на каникулы. Воздух в газовой камере вообще-то оказался не таким уж и свежим, но Шеве и деткам очень быстро это стало неважно. И гендлинский домишко стал почти пустым и свободным. В своей половине бродил и бормотал молитвы Гендлин, а в соседской — сошедшая с ума Маня. Но она, пока светло, в основном бегала по малаховским улицам и звала детей, которым уже никогда не вернуться.
По профессии Гендлин был шорником, но в этом качестве его никто почти не знал, а всем он был известен как глава местной еврейской общины. Причём вроде и общины-то как таковой не было, просто в Малаховке жило полно еврейских семей, был полулегальный молельный дом и еврейское кладбище. И нужен был кто-то, кто помнил законы и правила, праздники и традиции и позволял местным евреям при всём своём атеизме, незнании языка и частых попытках ассимилироваться до неузнаваемости, всё-таки не забывать, кто они и откуда, и не огорчать ушедших предков. Этим еврейским нунцием и был старик Гендлин. Казалось, что у него был ключ к третьему измерению и он знал тайный ход к давно исчезнувшим из реальной жизни раввинам, шохетам, мохелям и прочим носителям особого знания. У Гендлина можно было найти Талмуд и Тору, тфилин и талес, организовать микву и кадиш, достать через него мацу и кошерную курицу. Поэтому даже совершенно далёкие от канонического иудаизма местные евреи относились к Гендлину подчёркнуто уважительно и внимательно, видя в нём начальную и завершающую ступень связи с высшей инстанцией.
Гендлин был очень немногословен, но это только придавало ему значительности, а в произносимые им невнятные междометия, вздохи и покашливания собеседники вкладывали особый, сакральный смысл и то, что хотели бы от Гендлина услышать. Когда умер дедушкин брат, бабушка пошла со мной к Гендлину. «Здравствуйте, Рува! У нас беда, умер Мотя. Что вы скажете?» Гендлин поднял на бабушку детские глаза философа: «Д-а-а, Циля… Таки да, горе… Но что… И как иначе… Или вы знаете другой пример?! Таки надо… И уже случается… Но не так чтоб… Это будет, да, не легко… Но! Зайдите ув четверг…» Я всю обратную дорогу пыталась разгадать головоломку: что же сказал Гендлин? А бабушка пришла довольная и сообщила маме: «Слава богу, что здесь есть этот Рувим Гендлин! Он всё устроил!» И правда — дядьку похоронили на хорошем месте и со всеми полагающимися формальностями.
И вдруг пронёсся слух, что Гендлин заболел. Не просто прихворнул, а тяжело болен, можно сказать, совсем плох. Эта весть переполошила Малаховку. Что же делать?! Медицинские светила, проживавшие на малаховских дачах или в собственных домах, стройными рядами потянулись к гендлинской хибаре. Вести были неутешительные. Надежду не давали ни терапевт, ни кардиолог, ни хирург, ни даже забежавший из почтения гинеколог. Протезист Хайкин вышел от Гендлина, вытирая слёзы, а окулист Кацнельсон сообщил, что сдал путёвку в санаторий, поскольку надо быть рядом. Моя бабушка и две её подруги по очереди варили из парной деревенской курицы еврейский пенициллин в виде бульона, делали бабку из мацы, куриные котлетки, форшмак и фиш, надеясь если не выходить, так хоть побаловать старика перед смертью. Даже безумная Маня притихла и в основном сидела в углу комнаты умирающего.
Некоторые, приближённые к Гендлину больше других, обсуждали вопросы, которых было не обойти: где Гендлин будет похоронен, надо ли делать не принятые у евреев поминки, из чего будет памятник и сумеет ли приехать в Малаховку знаменитый кантор, чтобы кадиш был прочитан на недосягаемой высоте. И выяснилось, что без Гендлина все эти вопросы не решаются. Старик, кряхтя, кое-как поднялся и для начала сползал на кладбище.
«Кто вам сказал, шо я согласен лежать в этой сырости?! Это не годится! А тут шо за бугор?! Или свою маму вы положили бы на этот бугор?! А это кто придумал, интересно? Я не гоем, мне не надо эти две берёзки в изголовье, тем более шо с них всё время сыпятся семена, и они засрут весь памятник! И не суйте мне в нос этот серый, страшный гранит! От него отказалась даже вдова Гройсера, хотя ей никогда до мужа не было дела! Как вы считаете, я могу здесь валяться, как шлепар на боку, под этим куском барахла между жуликом Фрумкиным и занудой Эфросманом?!
Следующим рейдом Гендлин обошёл лучшие малаховские торговые точки и рынок. Торговля его не подвела. Старые проверенные кадры гарантировали парного карпа, отборных цыплят на гелзел, сладчайшую каротель на цимес, дунайскую селёдку и подпольно проносимый карбонад для сочувствующих православных. Лично моей бабушке был поручен наполеон и штрудл. Когда кто-то заикнулся о том, что евреи не справляют поминки, он был остановлен и раздавлен презрительным гендлинским взглядом и исчерпывающим пояснением, что поминки — это одно, а памятный вечер — совершенно другое.
Совсем иначе встретил Гендлина магазин ритуальных принадлежностей. Мало того что все религиозно окрашенные детали надо было доставать самому, так и обычного приличного гроба было не достать, не говоря уж о хорошем венке и живых цветах. «Рувим, я вам клянусь, как родной маме! Не раньше следующего квартала. Сейчас вся приличная продукция выбрана до последнего крестика! — бил в себя в грудь директор “Ритуальных услуг” Грищенко. — Рази ж я не понимаю?! Рази ж я вас не уважаю?! Да у меня у самого жена армянка, я тонкости знаю! Но нету, нету ничего, хоть режьте!»
Вечером мы с бабушкой пошли на станцию встретить из Москвы маму. На лавочке у покосившейся калитки своей халабуды сидел печальный, но ещё живой Гендлин. «Циля, присядьте… Ума не приложу, что делать! Хоть бросай всё и живи двести лет! Вы же понимаете, что я не могу опозориться. Всё имеет такой жалкий вид. Словно это умирает забытый всеми шлимазл! Чем так лечь, лучше совсем не лежать! Что вы посоветуете?» — «Знаете, Рува, я бы не стала так уж торопиться. Подождите хотя бы до следующего квартала, как Грищенко советует, а там видно будет. В конце концов-то, вы не торопились, а то сразу вдруг собрались? Когда такой сырой апрель, а впереди лето…»
На следующий день неожиданно потеплело и вышло солнце. Гендлин как ни в чём не бывало стоял в очереди за творогом к молочнице Вере, расшаркивался со знакомыми, и Малаховка вздохнула с облегчением: мир устоял на месте.
3. Скрипун
— Жорка, иди сюда, простокваши налью, небось, не завтракал ещё! Или тебе рассолу лучше, поправиться надо? У тёти Пани зачерпни, они только бочку новую открыли, рассол как вино!
Жорка Фидлер привычно слонялся по воскресному малаховскому рынку. Не столько по делу и даже не столько с похмелья, сколько просто так: людей посмотреть-послушать и себя показать. Этот рынок для него, считай, вторым домом был. Вернее, третьим. Первый, родительский, в войну ещё сгорел, когда Жорка в Алма-Ате в госпитале валялся. Вторым стало малаховское еврейское кладбище, где рядком легли отец с матерью и главный учитель его по скрипке, Семён Наумыч Зусман. Как чувствовал, что Жорка вернётся с пустым рукавом, и скрипку всё равно держать нечем будет. А у Зусмана на Жорку как раз все надежды были: последний ученик, самый талантливый и самый любимый. Зря, что ли, фамилия даже Фидлер, то есть «скрипач» на идише? Ну а третий Жоркин дом, таким образом, — это как раз малаховский рынок, получается. Жили, считай, в двух шагах, поэтому, как научился дошколёнком калитку открывать, так и убегал туда и шмонался по нему с утра до закрытия. Торговки все встречали, как сына полка: всегда сыт был да обласкан — так что чем не дом?
Не думал Жорка, конечно, а тем более папа его, известный местный хирург, что вместо концертной сцены Жоркина жизнь сосредоточится на рынке, но так уж вышло. Может, оперировал бы папа родной не в Красковской больнице, а в госпитале, где руку оттяпал коновал какой-то, и уцелело бы Жоркино орудие труда, и наверстал бы он всё, что за войну подрастерял, и вышел бы он через несколько лет снова на публику в пошитом Зямой-портным фраке со своей вишнёвой скрипочкой, а мама сидела бы, как любила, в третьем ряду, в платье сиреневом с брошкой и гордилась сыном. Но, видно, не договорились все они ни между собой, ни с Богом, поэтому, сколько папа ни писал прошений отправить его в прифронтовое учреждение, оставили его без ответа, словно знали, что жить ему осталось всего ничего и рак его за два месяца сожрёт. И мама не дождалась — решила, что отцу нужнее. Ну а Зусман уже перед войной старик был в чём душа держится, и до победы не дотянул. Так и лежит в том же ряду, где Жоркины родители, — навещать удобно.
Жорка же, по своей всегдашней манере, уклонился от общего вектора в сторону кладбища, вернулся на пепелище живой, пусть и без руки, разжился на рынке списанной бытовкой, приволок её на место родительского дома и зажил там. Точнее сказать, приходил туда ночевать, а с утра до вечера, как в довоенном детстве, опять толокся на рынке, даже местом собственным там обзавёлся — рядом с каптёркой, где весы выдавали. Отдыхал там в старом, продавленном, кем-то выброшенном кресле, когда совсем ноги не держали, и дул в трофейную губную гармошку. Она у него вместо скрипки стала. До войны его звали Жорка-скрипач, а теперь — Жорка-скрипун. У него ведь не только руки не было, у него и лёгкое было задето, и гортань. Так что дыхалки не хватало по-настоящему играть и на гармошке. Он и говорил-то с трудом: хрипел, скрипел да каркал. Но всё равно это была музыка!
Представить себе тот малаховский рынок без Жорки и его музыки просто невозможно. Его длинную, изогнутую басовым ключом фигуру было видно отовсюду. С утра он снимал пробы. И не было торговки, которая бы ему отказала. Поэтому каждая бывалая покупательница перед покупками для начала тормозила Жорку и советовалась:
— Жоринька, кэцелэ, ты не знаешь, ув Веры не кислый творог сегодня? Ув прошлый раз таки был дрековский!
— Тётя Циля, лучше возьмите сегодня у Лариски. И творог, и сметану. У Верки корова болеет, лекарство жрёт и сено, а не траву свежую. Вот и невкусное всё.
— Эй, Скрипун, у кого огурцы солёные на закусь брать? Чтоб хрустели, и без уксуса?
— Браток, у выхода к станции, на уголке вон, видишь, женщина в платочке таком голубоватом, Нина… У неё самое то!
— Георгий, вы не подскажете, тут куру домашнюю можно взять без обману? У нас Роза Яковлевна свалилась с температурой?
— Израиль Борисыч, организуем сейчас: слева от мясного прилавка парень стоит в сапогах, с сидором, скажете — от меня, такую курочку вам выдаст! Роза Яковлевна враз поправится, сама золотые яйца нести начнёт!
И ведь что удивительно: никто ни разу на Жорку не обозлился, что не их товар он расхваливает. Все знали, что он сроду не соврёт. Поэтому чего на него-то пенять, если не получилось в этот раз в первачи выйти? Надо будет в другой раз постараться получше. И тот, кого Жорка пять минут назад забраковал, и тот, кого расхваливал, наперегонки щедро отсыпали ему своего товару и угощали лучшим куском. Жорка для всех в одном лице был и народный контроль, и рекламный агент, и третейский судья, и вдобавок духовой оркестр. Ну, и до кучи главная достопримечательность малаховского рынка.
Казалось бы, что ещё инвалиду можно хотеть? Свободен как птица, сыт, пьян да нос в табаке, в центре внимания и новостей, и все тебе рады да улыбаются. Только всё равно нередко разворачивал Жорка кресло своё спиной к почтенной публике, залезал в образовавшуюся клеть, и повисала в высоких сводах рынка такая скрипучая, выстраданная печаль, такая вечная безысходность, словно сквозь гребёнку губной гармошки сыпался весь каракумский песок, и не было ему конца. После этого концерта напивался Скрипун до беспамятства, и тогда рыночный рубщик, огромный мрачный дядька, легко брал его на плечо и относил домой.
Любому было ясно: тосковал Жорка. Вроде всё время на людях — и один. А он ведь молодой был совсем: считай, с третьего курса училища музыкального его призвали, значит, вернулся — тридцати не было, а уже полчеловека. Так и не решился семью завести: не на рынок же их волочь. Хотя невест в Малаховке было полно, и Жоркой бы не побрезговали. Но не сложилось.
Однако в последнее время те, кто Жорку-скрипуна знали особенно давно и близко, увидели: что-то в его жизни происходит. Вроде, как обычно, он на рынке торчит, но и одет почище, даже рубаху менять стал, а не занашивать, пока на нём не истлеет, бриться начал каждый день, даже в местной парикмахерской отметился, кудри седые обкорнал — совсем другое дело! Прямо красавец, хоть и без руки.
Вскоре обнаружилась и причина перемен. Летом вместо толстой Лариски с молочным товаром стала её дочка приезжать, мечтательная голубоглазая русая девушка, почти девочка. Лет семнадцати-восемнадцати. Товар у Лариски был отменный, дочка расторопная, и торговля заканчивалась быстро. Так, пока за юной барышней папаша не приезжал пустые тазы да бидоны забрать, она всё либо Жоркин музыкальный скрип слушала, либо болтала с ним. Только сейчас люди услышали, как он смеётся, — точно ворона каркает: то ли кашель, то ли смех. Но ничего, девушку это не пугало и не отталкивало, она сама хохотала громче Жоркиного карканья. И рынок замер в ожидании.
Лето пролетело быстро, по осени на рынок вернулась Лариска. Жорка затосковал ещё больше, гармошка скрипела и скрипела, а он напивался всё страшнее и чаще. Но в тот день как раз трезвый был. И выбритый, и в свежей рубахе. Словно знал.
Понедельник был. В понедельник творогом не торгуют, вообще рынок полупустой. А тут вдруг — уж в четвёртом часу — муж Ларискин появился. И не один, с двумя какими-то мужиками. Коротко спросили, где Жорку найти, ну им показали сразу, он с Нюрой-зеленщицей болтал. Отозвали в сторону его, люди только и услышали, как заревел Ларискин муж: «У-у-у, жидва, паскуда, не прощу-у-у!», тоненько заверещала Нюра, юзом просвистела по мраморному полу губная гармошка, и Жорка сполз вдоль прилавка, растекаясь чёрно-красной лужей.
И всё. То есть не всё: потом-то известно стало, что девочка та от одноклассника, что ли, или соседского сопляка залетела, но виноватым выбрали Жорку. Некрасиво, конечно, получилось, не по справедливости, хотя Скрипун тоже был неправ — чего смеялся-то всё с ней и в гармошку скрипел? Будто не с кем больше было. Вот и допрыгался! Пустой человек, одно слово. Хоть на рынке без него и скучно. Зато гармошку его пацан один подобрал, и так ловко на ней рулады выводит! Вот где музыка-то, не скрип дурацкий. А Жорками потом в Малаховке долго ворон называли.
4. Три грации
Как только устанавливалась тёплая погода, распахивались ставни, под яблони и в беседки выползали раскладушки и шезлонги, и народ вытряхивался из ещё сыроватых с зимы домов во дворы, Малаховка приобретала привычный дачный вид, а атмосфера наполнялась множеством самых разных звуков. Гудели электрички и мерно постукивали по рельсам их вагоны, мычали коровы, блеяли козы, стрекотали кузнечики, пели птицы и бесконечно орали, хохотали, ругались и мирились дети и надзиравшие за ними старухи. Кого-то всё время звали есть, спать, заниматься музыкой или полоть грядки и таскать воду. Звенели колодцы и велосипедные звонки, стучали волейбольные мячи и пинг-понговые шарики, свистели мальчишки и только недавно появившиеся чайники со свистком, хлопали калитки и мухобойки. Но это всё утром и днём.
А вечером, когда уже садилось солнце, заедали заезженные пластинки и рвались магнитофонные плёнки, шаркали на террасах танцующие, из рощиц и кустов доносились поцелуи и изредка пощёчины, водопадами шумели огородные поливалки, а грибным дождём — самодельные душевые. За скрипки и фортепьяно брались уже более обученные взрослые, над Малаховским озером плыл саксофон, а счастливцы на улице Сосновой уплывали в ночь под Дебюсси, Цабеля или Рубинштейна для арфы.
Там, в конце Сосновой, жили три арфистки. Три сестры. Тройняшки. Лея, Хана и Эстер Карасик. Они были похожи лицом как две, вернее, три капли воды и вообще почти неотличимы друг от друга, но с другими жительницами Малаховки их спутать было невозможно. У сестёр была совершенно неповторимая, запоминающаяся и словно созданная для игры на арфе фигура: гордо посаженная головка, покатые узкие плечи, маленькая грудь, изящные, но сильные ручки, коротенькие толстенькие ножки и огромная пышная задница. Местные часто спорили, выстоит ли на этом постаменте чайный сервиз или всё-таки пара чашек не удержится. Карасики выходили на люди всегда вместе и, в соответствии с фамилией и комплекцией, не шли, а плыли по посёлку. Их называли «Три грации», и более точного определения было не придумать. Жаль только, до Малаховки не доехал колумбийский певец и ценитель таких форм, художник Фернандо Ботеро, а то бы Карасики прославились на весь мир!
Все три арфистки были тётки славные, не вредные и не чванливые, хотя выступали на разных знаменитых сценах и считались очень высокими профессионалами. Они были настолько дружны между собой и никогда не ссорились и не спорили, что создавалось ощущение, что это один человек, единый в трёх лицах, и то одинаковых. И все три никак не могли найти своё счастье. Малаховские женихи были переборчивы, всё присматривались и колебались. Некоторые боялись, что придётся трудиться за троих, а другие, наоборот, подозревали, что и одной не увидят: слишком сестрицы друг на друге сосредоточены. Кроме того, для высоколобой и претенциозной малаховской аристократии они были недостаточно изысканны, а более простых претендентов смущали арфы и блестящие платья в пол. Если скрипкой или фортепьяно в Малаховке нельзя было удивить даже керосинщика, арфа, а тем более три, было слишком!
Приезжие дачники были в основном семейные, а скученность проживания и количество потенциальных свидетелей сводили до минимума даже адюльтеры. Студенты Института физкультуры были слишком молоды, да и сориентированы на другую весовую категорию. Так что оставался только по большей части торговый люд, волокший своё добро на малаховский рынок и застревавший там надолго. Была, конечно, ещё одна категория — наезжавшие в Малаховку для посещения еврейского кладбища безутешные вдовцы и прочие сироты, но эта опция в случае с сёстрами Карасик не сработала: похоже, барышни Карасик своей основательностью и фундаментальностью слишком напоминали памятники.
А вот рынок оправдывал своё существование. Там вообще было много ценителей прекрасного. Поэтому, когда Три грации проплывали мимо благоухающих узбекских фруктов или гор кураги и изюма, раздавалось такое восторженное цоканье золотыми зубами, что барышням Карасик казалось, что они уже в оркестровой яме и звучит увертюра «Кармен». Но всё же это были только благодарные зрители, дома их ждал целый выводок в шароварах и тюбетейках, да и они сами не претендовали на взаимность таких солидных дам. Продавцов сала, окороков и прочей гастрономии смущала кошерность сестёр и их собственное мясожировое изобилие. Так что, в принципе, и на рынке перспективы были небогатые. Но рынок всё же помог.
Однажды на рынке вдруг появился настоящий джигит, статный, кудрявый, волоокий и горячий — глаз не отвести! Он привёз на продажу орехи, имеретинский сыр, аджику и чурчхелу, то есть уже одним этим намекал на сладкую жизнь и острые ощущения. Вахтанг Мгеладзе рассчитывал быстро сплавить свой товар и скорее вернуться домой, но в Малаховке редко пекли хачапури, чаще леках или штрудл, поэтому орехи ещё брали, а солёный и ядрёно пахнувший сыр и аджику — не очень, так что Вахтанг застрял надолго. А барышни Карасик, обогатившие свой кулинарный опыт в бесконечных гастролях по необъятной Родине, как раз знали, что такое хачапури, готовы были к их расширенному производству, но хотели бы взять пару уроков у профессионала. Лето было сыроватое, прохладное, ночевать южному человеку в машине было зябко и неудобно, поэтому он с радостью на эти уроки подписался.
Сначала никто и не заметил, как Вахтанг Мгеладзе перебрался на Сосновую. Но вскоре местные жители не только начали поводить длинными носами, принюхиваясь к головокружительному запаху хачапури и других грузинских яств, но и, в силу общего базового музыкального образования, заметили изменения в репертуаре трёх арф. Так, «Мазурка» Чайковского или «Старый замок» Мусоргского вдруг подозрительно перетекали в импровизации на тему «Сулико», «Тбилисо», а совсем к ночи — в колыбельную «Жужуна цвима мовида…».
Арфы играли всё громче и всё более страстно, Вахтанг всё реже появлялся на малаховском рынке, хачапури попробовали уже все соседи, а лето неумолимо катилось к концу. В сентябре Мгеладзе уехал в Грузию. Соседка сестёр Карасик тётя Надя Куличкина, вздыхая, выступала на всех площадках Малаховки с трагическим рассказом о прощании тройняшек со своим Мцыри. После его отъезда арфы больше не играли, да и сезон в общем-то кончился, так что сёстры, как многие другие, вернулись в Москву.
А в мае все встретились вновь. Кроме Вахтанга, конечно. Зато в аквариуме на Сосновой было уже не три, а шесть Карасиков. Записные малаховские остряки, говорили, что сёстры-арфистки опровергли устоявшуюся зоологическую теорию, что караси мечут икру, в то время как Карасики оказались живородящими. Но это на самом деле никого не смущало. Главный малаховский педиатр Сарра Оскаровна сняла пробу и рассказала, что Малаховка приросла тремя шикарными кареглазыми пацанами, и все успокоились. Мальчишки и правда оказались чудесными: добрыми и нежными, как матери, и красавцами в отца. Кстати, совершенно непохожими друг на друга при таком неотличимом генокоде. Вот как причудливо тасуется колода! Только много лет спустя, когда парни Карасик превратились в прекрасных мужчин, в Малаховке неожиданно в самых разных семьях стали рождаться девочки с неповторимой фигурой арфисток. Так что старик Мендель со своей теорией наследственных признаков не соврал!
5. Сладость бытия
Такая тёмная, сырая, беззвёздная ночь! Поздно, улицы пусты и даже не слышно шороха шин. Совсем нет ощущения ни лета, ни дачи, ни вообще живой жизни. Давным-давно, когда заборы были низкими и редкими, у каждых вторых ворот лежали брёвна, чужие горящие на террасах абажуры были издалека видны, как огни маяков, а в тишине летней ночи смешивались в сводный хор лай собак, семейные споры, колыбельные и детский плач, заезженные пластинки и звуки поцелуев, жизнь была явственней и очевидней. Необеспеченная приватность позволяла ускользнуть в общее пространство свидетельствам любви, ненависти, смеха, обид и простым вещественным признакам существования. Из труб тянулся дымок, дотлевали угли костров, пели петли калиток и улицу заполняла смесь запахов вчерашнего борща, малосольных огурцов и остывающего варенья, отчего хотелось скорее пробежать по скрипучим ступенькам и нырнуть в тепло дома, где ждут тебя все эти незамысловатые яства, вкуснее которых в жизни ничего никогда не будет.
«Софья Моисеевна, вы в этом году смородину уже делали?» — «Ай, Вера Петровна, честно говоря, даже желания нет. Стоит потом до следующего лета, едят, словно одолжение делают, спасибо не услышишь… А ведь её надо собрать, промыть-посушить, колотиться с ней и с банками три дня, чтоб потом ещё уговаривать. Так что я решила в этом году не делать. Хотите, приходите с внучками, соберите себе сколько хотите, только буду рада».
«Роз Ефимн, сахар есть у вас? Жорка забыл купить, а я уж и банки простерилизовала, и ягоды готовы, все руки этим чёртовым крыжовником изодрала! Но Жорка же о нём только когда ест вспоминает! А так три раза напомни — всё мимо ушей. Так одолжите мне килограммчика три хотя бы, чтоб намытые ягоды не пропали? Кстати, хотите, я крыжовником и с вами поделюсь? Нет, не надо в обмен, просто возьмите, а сахар я вам послезавтра из Москвы привезу».
«Афанасий Гаврилыч, огурцы у вас есть в этом году? У нас что-то совсем беда, и было-то чуть, и все кривые и горькие. Думаете, дожди? Ай, я знаю?! В тот год была жара — и было то же самое, так говорили, от жары, как теперь от дождя. Но я всё же двадцать баночек закрыла. Нет, ну а как без этого? Купила у Фени-коровницы, у неё чудесные огурчики! Нет, я без уксуса, я с лимонной кислотой. Мои уксус не переносят. Ну к чему это: «Какие баре»? Не баре, а просто не любим уксус. Никому я свои рецепты не навязываю! Просто сказала. Да как хотите, так и делайте, хоть один уксус пейте, злее всё равно уже не станете! Слово невозможно сказать!»
«Зой, яблоки нужны? Забери, ради Христа! Деваться от них некуда! Да накрутили уже, и варенья наварили, и компотов, и повидла, а им конца-края нет. Возьмёшь? Ну слава богу! Прямо завтра приходите с Костей и сколько унесёте — все ваши!»
С раннего утра по Республиканской улице полз головокружительный сладкий дух, и облака казались пенками от варенья. Бабушка, как большинство соседок, священнодействовала на открытой настежь терраске. На огромном овальном столе сияли грядущими новогодними огнями бесчисленные банки и баночки, и в этой малаховской кунсткамере таились не бледные уроды, а дары сада всех цветов радуги. Господи, сейчас пирог спечёшь: тесто покупное, джем покупной, орехи чищеные, крем в порошке. И гордишься, а все охают! А бабушка, измученными своими натруженными руками накалывала крохотные китайские яблочки, в освобождённые от косточек вишни вкладывала абрикосовые ядрышки, а на плитке уже побулькивал изумрудный сироп на вишнёвых листьях для царского варенья. И никто не вешал медаль на грудь, это были обычные рядовые солдатки кухни…
Я недавно пришла к заключению, что главным отличием той малаховской жизни от сегодняшней явилась не высота и непроницаемость бетонных заборов и кирпичных особняков, не исчезновение с улиц одновременно детского гомона и стрекота кузнечиков или гудения стрекоз и майских жуков, не замена тропинок на асфальтовые ленты, а велосипедов на автомобили. Это тоже произошло, но какие-то признаки той дачной жизни сохранились. Зато начисто исчезли малаховские старухи, наши тётки и бабушки. Они тащили на себе всё немудрящее дачное хозяйство, следили за нами, кормили всех вступивших на порог, добывали эту еду в очередях и на грядках, успевали ещё узнать все новости и помочь друг другу, а главное — считали, что это и есть смысл их жизни, и не только не жаловались на него, но, напротив, упивались им, становясь символом своего дома, своего места и своего времени.
Понятное дело, что и сейчас семьи представлены во всём поколенческом многообразии. Но то время, когда варилось варенье и солились огурцы, сейчас проходит в борьбе за независимость друг от друга, за право быть вечно молодыми, страшно деловыми, востребованными не на вульгарном домашнем фронте, а в «сфэрах». Бабушки не разрешают, чтоб их называли бабушками, вопрос маникюра и эпиляции превалирует над задачей мариновать и квасить, а широта интересов уводит далеко за пределы дачного участка. На самом деле, это, конечно, прекрасно, что слово «бабушка» заслонено словом «женщина», что этих красивых, моложавых, модных и высокообразованных дам бабушками и не назовёшь. Живут все отдельно, как нынче принято говорить, «полноценной и насыщенной жизнью», а она шуток не любит и не либеральничает. Какие уж тут бабушки! Их время ушло.
Я не люблю сладкое. Варенье терпеть не могу. И в детстве не сильно жаловала. Да и вредно это. Если бы не память, которая при словах «детство», «каникулы», «Малаховка» выдаёт один общий синоним — «бабушка», и голова начинает кружиться от неповторимого и такого желанного запаха блюдца с пенками.
Татьяна Хохрина живёт в Москве (зимой) и в подмосковной Малаховке (летом). Юрист в третьем поколении, специалист в области уголовного и гражданского процесса и криминологии, долгое время занималась научной работой в сфере юриспруденции, в том числе в академическом институте и в исследовательском центре ООН.
Публикации выходили в журнале «Знамя». Сборник коротких рассказов «Дом общей свободы» (Москва, Арт Волхонка, 2020) вошёл в шорт-лист премии «Ясная Поляна» и стал лауреатом премии Жар-книга. Лауреат Международной премии им. Исаака Бабеля.