Александр Левковский
Самолёт Москва — Лондон приземлился в Хитроу в одиннадцать утра. Значит, до рейса на Нью-Йорк мне оставалось просидеть в аэропорту почти десять часов. Хорошо бы пробраться в Лондон на это время, но как? Британской визы у меня нет, а без визы меня, конечно, не пустят.
Можно попробовать вариант, который мне подсказала ирландская монахиня, моя соседка в самолёте. Она возвращалась в Дублин после посещения многочисленных российских монастырей и, узнав о моём стремлении увидеть Лондон, сказала:
— Вы напрасно беспокоитесь насчёт визы. Англичане вас пустят без осложнений. Попросите полицейского офицера на выходе из аэропорта, и он даст вам визу на один день.
Сёстры во Христе видят мир через розовые очки, сказал я себе, но почему бы не попробовать?
К моему удивлению, монашка оказалась права! Офицер, на самом деле, мгновенно поставил нужный штамп в мой паспорт, откозырял и выпустил меня на волю.
Я сел в подземку (очень, кстати, комфортабельную — не в пример нью-йоркскому метро), и через полчаса оказался в центре британской столицы, где я не был до этого никогда.
Был солнечный тёплый майский день — редкость для дождливой и пасмурной Англии. Я забрался на верхний открытый этаж туристического автобуса и приготовил фотоаппарат.
Говорливый гид засыпал нас названиями достопримечательностей, проплывающих слева и справа: Сент-Джеймский дворец… Пикадилли… Тауэр… Большой Бен… Вестминстерское аббатство… Букингемский дворец…
Автобус свернул на величественную набережную, и наш гид воскликнул:
— Ladies and gentlemen, наша следующая остановка — мост Ватерлоо!
Мост Ватерлоо?!
Я впервые услышал это название несколько десятилетий тому назад, когда мне было семнадцать. Неужели я его сейчас увижу?! Ведь так много в моей жизни изменилось и сломалось из-за того, что когда-то услышал я эти два слова!
Я сошёл на мостовую и двинулся к центру моста.
…Вот здесь Вивьен Ли бросилась под машину… Вера Алексеевна, помню, сказала: «Зачем надо было ей кидаться под колёса? Ведь такая смерть мучительна. Лучше было б ей броситься в воду. Моего отца бросили, связанного, с моста в реку — и он погиб, я надеюсь, почти мгновенно…»
То не был мост через лондонскую Темзу, добавила Вера Алексеевна; то был мост через Волгу у Царицына…
* * *
…Эти два слова — мост Ватерлоо — ворвались в мою юную беспечную жизнь совершенно неожиданно, хотя тропинка к ним была стандартной, протоптанной миллионами людей до меня.
Я влюбился.
Избранница моего сердца, выражаясь высокопарным стилем плохих романов девятнадцатого века, была симпатичной девочкой, на квартире которой, на улице Большая Житомирская в Киеве, мы встречали Новый и, конечно, счастливый, 1951 год.
Много лет спустя я прочитал в каторжном «Одном дне Ивана Денисовича» такие за душу берущие строки: «Начался год новый, пятьдесят первый, и имел в нём Шухов право на два письма…» Вот так Шухов, полуголодный, полузамёрзший пленник ГУЛАГа, встречал 1951 год, десятый год его заключения! Но мы, молодые, сытые и влюблённые, ничего не знали тогда ни о Шухове, ни о ГУЛАГе…
Когда дело дошло до тостов, я, желая блеснуть остроумием, предложил тост за каждого из нас, начиная с меня. Все одобрительно захохотали, но тут встала серьёзная отличница Неля, комсорг женской 139-й школы, и строго сказала: «А может быть, надо сначала выпить за здоровье товарища Сталина?..»
И все мы замолчали, стыдясь, что нам не пришла в голову такая простая, такая естественная мысль, — да, конечно, надо сначала выпить за здоровье и долгие годы жизни (желательно, бесконечные годы жизни!) нашего любимого, нашего самого дорогого Иосифа Виссарионовича, благодаря которому мы можем вот так счастливо и беззаботно праздновать Новый год!..
Впрочем, это была единственная заминка в нашем прекрасном новогоднем празднике. Мы включили проигрыватель и поставили полузапрещённые-полуразрешённые пластинки с записями Вертинского и Клавдии Шульженко:
В запылённой связке старых писем
Мне случайно встретилось одно,
Где строка, похожая на бисер,
Расплылась в лиловое пятно..
Что же мы тогда не поделили,
Разорвав любви живую нить?!
И зачем листкам под слоем пыли
Счастье наше отдали хранить?
Я танцевал под этот бархатно-хрипловатый шульженковский голос с Ниной, хозяйкой дома, обнимая её худенькую спину, ощущая под моей дрожащей рукой её спинные косточки и косясь на её тонкую шею, — и чувствовал, что меня захлёстывает волна счастья!
Вот так и началась моя любовь. В ней было всё, что и положено быть в юношеской любви, когда тебе семнадцать, и ей семнадцать, когда ты у неё первый, и она у тебя первая, когда каждое прикосновение — это открытие, и когда ты видишь её и она видит тебя не такими, какие мы есть на самом деле, а — лучше… умнее… красивее!..
… Я стал бывать у Нины почти ежедневно. Придя из школы и наскоро пообедав, я бежал к трамваю — и через минут двадцать нажимал на дверной звонок их квартиры.
Мне обычно отворяла их домработница Оксана, пожилая смешливая украинка, упорно отказывавшаяся говорить по-русски и называвшая меня на хохлацкий лад — Сашко. Отношение ко мне у неё установилось слегка ироническое; она в глаза и за глаза называла меня «наш ухажёр» и кричала Нине от дверей так: «Нинусь, йды сюды, тут твий ухажёр прыйшов!»
И Нина, хохоча, выбегала из гостиной.
Да-да, у них была шикарная гостиная — и не только гостиная; у них были две спальные комнаты, кабинет, просторная кухня и небольшая безоконная комнатка для Оксаны.
По тем временам это была квартира невиданной роскоши!
Мы же с мамой-портнихой и моими двумя сёстрами обитали в двухкомнатной коммуналке, на втором этаже покосившегося от старости дома, с обшарпанной, вечно холодной кухней, где стоял стойкий чад от трёх керосинок и двух керогазов.
И хотя я не хотел себе в этом признаться, но прекрасная квартира Нины, чудный запах, царивший в ней, безукоризненная чистота, высокие лепные потолки, белые занавеси на окнах — весь этот богатый устроенный быт притягивал меня, точно магнит.
Это была квартира Нининого отца — крупного профессора, члена-корреспондента академии наук Украины, доктора экономических наук, заведующего кафедрами двух институтов.
— Папа зарабатывает кучу денег, — говорила мне Нина, смеясь, — он и сам не знает, сколько. И ещё он пишет кандидатские диссертации для всяких бездарей, лентяев-сыночков секретарей обкомов, которые сами ничего написать не могут. И они ему платят за это огромные деньги!
Я мельком видел её папу. Я не очень помню его внешность. Мне помнится, что он ни разу не заговорил со мной, только отвечал коротко на моё приветствие. Он вообще в семье был очень молчаливым. Звали его то ли Борис Семёнович, то ли Семён Борисович — не помню, хоть убей!
Зато я прекрасно помню Веру Алексеевну — Нинину маму.
Ведь если бы не Вера Алексеевна, то моя жизнь потекла бы совсем по другому руслу, и не был бы я тем, кем стал!..
… Когда Вера Алексеевна впервые открыла мне дверь, мне показалось, что передо мной стоит какая-то известная киноактриса. Она мне сразу же напомнила наших кинокумиров тех лет — Любовь Орлову и Марину Ладынину, с примесью Людмилы Целиковской.
Словом, она была очень-очень красива, а мне к моим семнадцати годам в кругу моих родных и знакомых ещё не довелось видеть по-настоящему красивых женщин.
— Здравствуй, Саша, — тихо сказала она и плавно повела рукой, показывая, куда мне пройти. — Раздевайся… Нины нет, и до её прихода тебе придётся коротать время со мной.
Она улыбнулась.
Я пробормотал что-то невнятное и прошёл вслед за ней в гостиную.
… Те два с половиной часа, что мы провели с ней и с пришедшей вскоре Ниной, были для меня откровением в полном смысле этого слова. До разговора с Верой Алексеевной я никогда не встречал человека столь начитанного, столь много знающего, столь живо и глубоко судящего о литературе и искусстве, -то есть, о том, что было для меня главным в моей молодой жизни!
Я научился читать, когда мне было четыре года, и с тех пор не было у меня иного любимого занятия, кроме как взять в руки книгу — и читать! Я читал буквально всё, что попадало мне под руку — часами, днями, ночами, где угодно и при любых обстоятельствах…
Моя малограмотная мама, видя это странное литературное помешательство, часто беспокоилась о моём умственном здоровье.
Я перечитал всю русскую классику и всех иностранных авторов, которые удостоились чести быть переведёнными на русский язык.
И вот я сижу перед красивой женщиной, мамой моей подруги, — и она открывает передо мной мир литературы и искусства, о которых я не имею никакого представления. Она говорит о Гумилёве и Северянине, о Зинаиде Гиппиус и Мережковском, о Бунине и Набокове… О журнале «Смена вех», о театре Мейерхольда и Таирова, о полотнах Кандинского, о странном поэте Хлебникове…
— Вера Алексеевна, откуда вы всё это знаете?
Она улыбается, открывая ряд ровных белых зубов.
— Если мы с тобой подружимся, Саша, ты узнаешь ещё больше… Но ты молодец! Я никогда не думала, что среди нынешней молодёжи есть такие серьёзные знатоки литературы, как ты.
— Мамочка, — пожаловалась Нина, — Саша не может говорить ни о чём другом -только о книгах. Но ведь жизнь — это не только литература и искусство, правда?
— Верно, — согласилась Вера Алексеевна, — но литература и существует для того, чтобы мы лучше поняли жизнь…
… И мы с Верой Алексеевной на самом деле подружились.
Теперь меня тянуло в их дом не только потому, что мы с Ниной открывали, шаг за шагом, сладкий мир любви (где, кстати, дело уже дошло до поцелуев!), но и потому, что я хотел слушать её маму, эту удивительную женщину, знающую всё обо всём и обращающуюся ко мне на поразительно чистом, интеллигентном — литературном! — русском языке.
Дома у меня царила невероятная языковая смесь идиш, русского и украинского, на которых переговаривались наши соседи, знакомые и многочисленные родственники. Здесь не поняли бы и десятой доли того, о чём говорила Вера Алексеевна.
Вскоре я уже был своим человеком в их доме. Настолько своим, что меня по воскресеньям брали в поход на Сенной базар, где я выступал в роли грузчика, помогая Оксане тащить три тяжёлые кошёлки с продуктами.
Вера Алексеевна тоже была участницей этих экспедиций, но она была как бы руководительницей, давая указания Оксане, что покупать, но никогда не вмешиваясь в сам процесс торговли.
— Вэра Олэксиивна, — говорила мне Оксана, — жинка дуже интеллихентна, вона николы не втручаеться [«то есть, не вмешивается»], як я торгуюсь на тому клятому Синному базари!
Но в одно из воскресений Вера Алексеевна сказала мне, что Оксана уехала на две недели на село, куда-то на Житомирщину, и мы пойдём на рынок вдвоём.
— Мы, Саша, купим только одну кошёлку -только самое необходимое. Так что твоя работа сегодня будет очень лёгкой.
Она улыбнулась и легко прикоснулась к моему плечу кончиками пальцев.
Закупив быстро и безо всякой утомительной торговли кошёлку продуктов, мы вышли из шумного базара на Большую Житомирскую и присели на скамейку отдохнуть. Вера Алексеевна вынула из сумочки пачку «Беломора» и закурила.
Прямо перед нами, на другой стороне улицы, у входа в кинотеатр, возвышалась огромная реклама нового фильма.
— Знаешь что, Саша, — вдруг сказала Вера Алексеевна, глядя на рекламу, — а что, если мы с тобой посмотрим сейчас этот фильм? — Она взглянула на часы. — Через двадцать минут начало…
Фильм назывался — «Мост Ватерлоо».
* * *
… Те из читателей, кто жил в то время, помнят, конечно, эту популярную киноленту. Там, в финальной сцене фильма, главная героиня (которую играла знаменитая Вивьен Ли), пережив страшную трагедию, бросается посреди моста Ватерлоо под колёса автомобиля.
Когда мы вышли из кинотеатра и вновь присели на скамейку, Вера Алексеевна сказала задумчиво:
— Зачем надо было ей кидаться под колёса? Ведь такая смерть мучительна. Лучше было б ей броситься в воду. Моего отца бросили, связанного, с моста в реку — и он погиб, я надеюсь, почти мгновенно…
Я взглянул на неё в замешательстве.
— В какую реку? В Темзу?
Вера Алексеевна невесело усмехнулась.
— Нет, — сказала она. — В Волгу, у Царицына.
— Кто бросил? — пробормотал я.
— Красноармейцы.
— Кто-о?!
Она повернулась ко мне и посмотрела мне прямо в глаза.
— Бойцы Красной армии, — спокойно пояснила она.
— Почему?
— Им так приказали.
— Кто приказал?
Вера Алексеевна приблизила своё лицо к моему и, продолжая пытливо вглядываться в мои глаза, тихо произнесла:
— Сталин…
…В ту ночь я не мог заснуть. Я не был в состоянии забыть на мгновение тот страшный, перевернувший всё моё сознание, разговор, который последовал за произнесённым Верой Алексеевной именем великого вождя советского народа!
— Сашенька, — говорила Вера Алексеевна, — запомни: он не великий, и он не вождь!
— А кто он?! Кто?
— Он — убийца миллионов!..
… Теперь, читатель, отвлекитесь на минуту и вспомните, что на дворе стоял 1951 год. До смерти Сталина ещё оставалось два года. Страна была опутана сетью концлагерей, и за каждое слово, произнесённое Верой Алексеевной, трибунал отвесил бы ей, по зловещей 58-й статье, полноценные двадцать пять лет каторги…
— Почему вы говорите мне это, Вера Алексеевна?
— Потому, Саша, что мне некому это сказать. И ещё потому, что я не могу больше держать в сердце это страшное знание. Нине это просто неинтересно, а Борис Семёнович не верит, что это правда.
— Я тоже не верю! — сказал я вызывающе. — Я читал о Сталине в повести «Хлеб». Он был великий вождь!
— Саша, пойми, Алексей Толстой — это талантливый лжец! Сталина, которого он изобразил в насквозь лживом «Хлебе», не было на самом деле. Был бандит и преступник, который в гражданскую войну распоряжался топить людей в баржах, а когда барж не хватало — связывать их попарно и бросать в Волгу.
— И вы говорите, что он приказал убить вашего отца?.. Кем был ваш отец? Белогвардейцем?
— Он был хирургом, как и я.
— Но он был белым, верно?
— Нет. Он был сугубо гражданским. Он лечил всех — и белых, и красных. Он следовал клятве Гиппократа — оказывать врачебную помощь всякому, кто в ней нуждается.
— Так за что же его утопили?!
— Он вылечил от смертельной раны деникинского генерала.
Я перевёл дыхание. Я чувствовал, как моё сердце бьётся о грудную клетку. Мне не хватало воздуха.
— Саша, — тихо сказала Вера Алексеевна, — ни одна живая душа не должна знать об этом разговоре. Поклянись!
— Клянусь! — сказал я.
Она смяла окурок и вынула из сумочки пачку «Беломора». Щёлкнула зажигалкой и глубоко затянулась новой папиросой.
— Саша, — сказала она, протягивая мне пачку, — посмотри, что здесь изображено.
Она медленно провела кончиком пальца по жирной красной линии, пересекающей картинку, нарисованную на пачке.
— Беломорско-Балтийский канал имени товарища Сталина, — пробормотал я.
Впервые за всю свою короткую жизнь я почувствовал какое-то странное необъяснимое неудобство, произнося такое привычное, такое славное имя — Сталин…
— Это не канал, — говорила Вера Алексеевна. — Это кладбище тысяч ни в чём не повинных людей. Рабов, подобных рабам на строительстве пирамиды Хеопса… И таких кладбищ рассыпано тысячи по нашей стране… Вот ты, Саша, страстный любитель литературы, верно? А знаешь ли ты, сколько известных советских писателей — лжецов, лгунов, брехунов! — прославили это преступное строительство, зная или подозревая, что это не славная стройка социализма, а огромное многотысячное кладбище?
Я молчал, подавленный.
Она начала перечислять бесстрастным голосом, глядя мимо меня куда-то вдаль:
— Максим Горький… Алексей Толстой… Валентин Катаев… Вера Инбер… Михаил Зощенко… Всеволод Иванов… Бруно Ясенский… Виктор Шкловский…
* * *
… Через неделю мы опять сидели с ней на той же скамейке, и она тихо говорила, беспрерывно затягиваясь папиросой:
— Мы с тобой, Саша, живём в тюрьме. Мы читаем то, что нам разрешают читать, мы смотрим те фильмы, что нам позволяют смотреть, мы поём те песни, что нам вталкивают в наши глотки… Где-то далеко, на недоступных континентах, находятся собор Парижской Богоматери… нью-йоркский Бруклинский мост… флорентийская галерея Уффици… мадридский музей Прадо… но мы так и не увидим их, потому что мы, рабы, должны знать своё место…
Она повернулась ко мне и положила ладонь на мою руку.
— Я, наверное, поступаю глупо, обрушивая на тебя такую тяжесть, но я не могу иначе, Саша… Мне в семье сейчас очень тяжело. Мы с Борисом Семёновичем становимся всё более далёкими друг от друга. Мы, по сути, чужие люди. Он меня совсем не понимает. Он весь поглощён только своей работой.
Её ладонь тихонько сжала мою руку, и я вдруг почувствовал странное ощущение телесной близости к этой женщине, телесного влечения к ней, матери моей подруги. Это было странное и изумительное чувство, сродни тому ощущению, что я испытывал, обнимая Нину, но гораздо более сильное… намного более явственное…
* * *
Два месяца спустя я перестал ходить к Нине и Вере Алексеевне.
Мне надо было побыть одному. Мне надо было разобраться в грузе того ужасного знания о моей стране — знания о концлагерях, о невинных жертвах, о позорных судебных процессах, — которое Вера Алексеевна обрушила на меня за эти два месяца, — за шесть наших судьбоносных встреч….
И мне надо было разобраться в моих раздвоенных чувствах…
… Через пять дней Нина встретила меня на выходе из школы.
Мы побрели по улице Артёма в сторону её дома, тихо переговариваясь.
— Я вижу, моя мама очаровала тебя, — говорила Нина с лёгкой обидой в голосе. — Она всех очаровывает. Правда, она красивая?
— Очень! — вырвалось у меня.
— Ишь ты — даже «очень»!.. А я красивая?
— Ты тоже, — пробормотал я неуверенно.
— Я пошла в папу, — сказала Нина. — Поэтому я получилась брюнеткой. А мама — блондинка. Белокурым легче быть красивыми. Посмотри на наших знаменитых киноактрис — они все блондинки…
Я слушал её лёгкую пустую болтовню, и мне становилось невыносимо скучно. Мне было с ней неинтересно! Мне не хотелось быть с ней.
Мне хотелось быть с Верой Алексеевной.
Я вспоминал нашу последнюю встречу. Вера Алексеевна что-то говорила мне, глядя мимо меня вдаль, а я слушал её вполуха и смотрел на длинный белокурый завиток волос на её стройной шее. Больше всего на свете я хотел сейчас дотронуться до этого белокурого завитка, приподнять его вверх и поцеловать нежную белую шею под ним.
* * *
Теперь я был убеждён, что Вера Алексеевна говорила правду. Теперь я видел вокруг себя только ложь — ложь в газетах, ложь в книгах, ложь в песнях, ложь в фильмах…
Я должен был сделать что-то, чтобы отвергнуть эту ложь.
Но то, что я сделал, было верхом глупости, и последствия этой глупости были ужасными.
На уроке биологии я раскрыл учебник на той странице, где был изображён Трофим Денисович Лысенко, корифей советской науки. Корифей имел внешность, разительно напоминающую Адольфа Гитлера, но только без усиков. Я пририсовал Трофиму Денисовичу усики фюрера и подправил ему причёску. Теперь Лысенко стал неотличимо похож на вождя фашистов.
Сзади ко мне подкрался учитель биологии, выхватил из моих рук учебник — и на следующий день решением педагогического совета я был исключён из школы!
Плачущая Нина кричала мне:
— Доигрался?! Теперь ты останешься без аттестата зрелости! И всё из-за мамы, я уверена! Из-за мамы, которая очаровала тебя, как она очаровывает всех!
Я молчал.
Нина вытерла слёзы.
— А теперь я расскажу тебе новость, — произнесла она будничным тоном. — У меня скоро будет брат или сестра.
— Кто?!
— Брат или сестра, — повторила она. — Мама беременна, на пятом месяце…
* * *
Моя привычная жизнь кончилась. Целыми днями я лежал на диване лицом к стене и думал только о Вере Алексеевне.
Я знал, что ей тридцать восемь лет. Я знал, что она замужем. Я знал, что в этом возрасте женщины беременеют. Я знал всё это, но не представлял, что это может случиться с Верой Алексеевной!
Значит, четыре месяца тому назад, как раз тогда, когда она говорила мне «Саша, если мы с тобой подружимся…», она, обнажённая, лежала в постели с мужем, и они совершали это… Моя Вера Алексеевна делала всё то сладко-нечистое, о чём я читал у Ги де Мопассана и Эмиля Золя! Она стонала! Она этим наслаждалась! А он целовал белокурый завиток волос на её шее. Мой завиток волос!
А может быть, он взял её силой, и она отчаянно и тщетно отбивалась! А потом плакала в ванной и выкуривала одну папиросу за другой…
Я мог представить себе любую женщину, совершающую это, даже мою маму, — но не Веру Алексеевну!
Я не хотел больше жить.
Но жить надо было. И надо было делать что-то с учёбой.
Наши добрые соседи посоветовали обезумевшей от горя маме отослать меня в Казань, где жили их влиятельные и состоятельные родственники. Там, говорили они, я смогу закончить десять классов вечерней школы и поступить в институт.
Мне было всё равно. В Казань — так в Казань. Лишь бы подальше от Веры Алексеевны, которая меня предала. По какой извращённой логике я считал её предательницей, я не мог и даже не пытался себе объяснить.
На вокзале я равнодушно выслушал последние наставления плачущей мамы, поцеловал её и забрался на верхнюю полку.
Я лёг на живот лицом к окну.
Поезд миновал киевские окраины и медленно двинулся по мосту через Днепр. И когда я увидел последние, уплывающие от меня, холмы киевского правобережья, я уткнулся лицом в подушку и безудержно заплакал…
* * *
Я вновь встретил Веру Алексеевну спустя двадцать шесть лет, в Америке.
В Принстонском университете шёл творческий вечер Евгения Евтушенко. Я опоздал к началу, тихо вошёл в зал и пристроился в заднем ряду.
Евтушенко читал нараспев:
Идут белые снеги, как по нитке скользя…
Жить и жить бы на свете, но, наверно, нельзя.
Чьи-то души, бесследно растворяясь вдали,
Словно белые снеги, идут в небо с земли.
Впереди меня, одна в ряду, сидела женщина с белокурым завитком волос на стройной шее…
… Мы сидели в маленьком кафе на площади Пальмера.
— Все эти годы, Саша, — говорила Вера Алексеевна, — я мучилась одной мыслью: имела ли я право обрушить на тебя, семнадцатилетнего, такое страшное знание о нашей стране. Когда ты уехал, Нина кричала мне: «Ты преступница! Ты морально развратила чистого мальчика! И ты отняла его у меня!»
— А я, Вера Алексеевна, мучился все эти годы другой мыслью: разве это справедливо, чтобы вы и я родились с разницей в двадцать один год? Почему Бог допускает такую несправедливость? Ведь я любил вас…
— Я знаю. И я любила тебя, Саша, — сказала она сквозь слёзы.
Я расплатился; мы вышли из кафе и направились к автостоянке.
— Я живу с сыном Сашей, — говорила Вера Алексеевна. — Несмотря на молодость, он уже видный учёный, профессор русского языка и литературы здесь, в Принстоне. Я родила его через пять месяцев после твоего отъезда в Казань.
— А где Нина?
— В Киеве. Семья, муж, двое детей…
— А Борис Семёнович?
— Умер три года тому назад. Мы были в разводе.
Мы подошли к её машине.
— Какие чудные стихи прочитал Евтушенко! — произнесла она.
Идут белые снеги… И я тоже уйду.
Не печалюсь о смерти и бессмертья не жду.
Я не верую в чудо, я не снег, не звезда,
И я больше не буду никогда, никогда…
Мы обнялись, и я впервые поцеловал её. Мы вытерли слёзы, текущие по нашим щекам.
Уже отворив дверцу машины, Вера Алексеевна обернулась ко мне.
— Знаешь, Саша, — сказала она, — вчера по телевизору показывали документальный фильм о Вивьен Ли. Помнишь ту картину с её участием, которую мы с тобой видели в Киеве, когда тебе было семнадцать?
— Помню, — сказал я. — «Мост Ватерлоо»…
___
*) Новая авторская редакция.
Опубликовано в Проза – Помечено Александр Левковский