17.11.2024

Оттепель. Последняя любовь. «Санитарный день» на Новодевичьем.


Сразу, вслед смерти Сталина, еще до всех официальных и публичных разоблачений  «культа личности»,  Эренбург пишет повесть, название которой, к удивлению и гордости ее автора, дало имя целой эпохе в жизни его страны.  

Кто-то из друзей Эренбурга сострил, что он, по-видимому, только для того и написал «Оттепель», чтобы ее заглавие вошло в словарь новейшей истории России.

За работой

За работой

 

Писалась она в спешке, видимо, чтобы ««наш пришел первым». Он и пришел. По-журналистски острым нюхом почуяв новые, более либеральные веяния в общественной, культурной и политической жизни страны, которые нет возможности здесь перечислять, Эренбург уже в 1954-ом публикует свою повесть в «Новом Мире». Сюжет «Оттепели» незамысловат и прямолинеен. Говорить сегодня о ее картонных героях никакой охоты нет. Скажем только, что в ней впервые подвергается сомнению один из таких устойчиво неприкасаемых столпов советской идеологи, как соцреализм в искусстве. Так же, впервые, жена уходит от бездушного партийного героя к беспартийному, а в разговорах других персонажей слышны отголоски «дела врачей». 

Что-то автора далеко отнесло от твердо заданной им же темы «Эренбург как поэт». 

Но нам ничего не стоит к ней вернуться, тем более что вы сейчас прочтете строчки, знакомые всем и каждому по песне кумиров советской интеллигенции 80-ых, Татьяны и Сергея Никитиных. 

Да разве могут дети юга,

Где розы плещут в декабре, 

Где не разыщешь слова «вьюга» 

Ни в памяти, ни в словаре, 

Да разве там, где небо сине 

И не слиняет ни на час, 

Где испокон веков поныне 

Всё то ж е лето тешит глаз,

Да разве им хоть так, хоть вкратце,

Хоть на минуту, хоть во сне, 

Хоть ненароком догадаться, 

Что значит думать о весне,

Что значит в мартовские стужи, 

Когда отчаянье берет, 

Всё ждать и ждать, как неуклюже 

Зашевелится грузный лед. 

А мы такие зимы знали, 

Вжились в такие холода, 

Что даже не было печали, 

Но только гордость и беда. 

И в крепкой, ледяной обиде, 

Сухой пургой ослеплены, 

Мы видели, уже не видя, 

Глаза зеленые весны.

Как и все лучшее в поэзии Эренбурга, это совершеннейшее создание его лирики берет в полон любого читателя, независимо от того, доступен ли ему его политический подтекст,  стоящий буквально за каждой строкой. Стихотворение «Северная весна», написанное в 1957-ом, с его великолепно зримыми образами весны, неотвратимо наступающей после безжалостно долгой  ледяной зимы сталинского беспредела, сгодилось бы на роль провозвестника грядущей «оттепели» куда вернее, чем одноименная повесть. 

Продолжая тему «оттепели», нет нужды подробно говорить о самой знаменитой, предсмертной его книге, забравшей у Эренбурга в начале 60-ых пять лет жизни, и стократно, уже на пороге смерти, умножившей  его и без того громадную славу.  Ведь «Люди, годы, жизнь» есть не что иное, как развернутая автобиография, а мы по ней уже прошлись, комментируя его стихи разных лет. Вот, кстати, как он сам в поздних своих стихах говорит о последнем своем детище:

Пять лет описывал не пестрядь быта, …

… Нет, вспоминая прошлое, хотел постичь я 

Ходы ещё не конченной игры. 

Хоть Янус и двулик, в нём нет двуличья, 

Он видит в гору путь и путь с горы. 

Меня корили – я не знаю правил, 

Болтлив, труслив – про многое молчу… 

Костра я не разжёг, а лишь поставил 

У гроба лет грошовую свечу. 

На кладбище друзей, на свалке века 

Я понял: пусть принижен и поник, 

Он всё ж оправдывает человека, 

Истоптанный, но мыслящий тростник. 

Да, корили его все.  Консерваторы-охранители  – за то, что сказал непозволительно много, либеральная интеллигенция  – за  умолчания и лукавые увиливания, за то, что не сказал всей правды.

Но кто бы ни был прав в этом споре, а костер своей книгой Эренбург без сомнения разжег. Да еще какой кострище! В 60-х потрясенная страна прочла "Люди, годы, жизнь", и это изменило сознание миллионов, проживших свою «единственную и неповторимую» жизнь» за «железным занавесом».  Эренбург, объездивший за свою бурную жизнь 94 страны, рассказал им человечьим, а не полным политических ярлыков и штампов, языком, как живут там люди, и с кем, прожив долгие годы на Западе, он был знаком лично.  А знаком он был, кажется, почти со всеми известными личностями XX века, от Ленина до Эйнштейна.  

Только тогда, в 60-ых, перестав, наконец, бояться, он вконец распоясался и отдал этой книге все, что долгие годы хранил в столе и в памяти. Опубликовав, свои мемуары в "Новом Мире" Твардовского, он вернул в культурный обиход своих сограждан имена Цветаевой, Мандельштама, Мейерхольда, Бабеля, и многих других, сокрытые от них партийными сатрапами и держимордами от культуры, сплошь охранителями и  невеждами. Необычайно важным было и то, что он, хотя и сдержанно, но сказал об истории гибели каждого из них. Эренбургу страна обязана и первыми томиками «забытых» поэтов, и первыми персональными выставками в Москве его друзей-художников, Фалька, Тышлера, Гончаровой, чьи имена тоже впервые были упомянуты в «Люди, годы, жизнь». Близкому другу Эренбурга Пабло Пикассо повезло больше. Его выставку, стараниями Эренбурга, устроили еще в 56-ом. Открытие почему-то задерживалось и у входа в Пушкинский Музей началась ужасная давка, так как люди боялись, что выставку не откроют.  Тогда Эренбург вышел к очереди и сказал свое знаменитое: “Мы ждали эту выставку 20 лет, подождем еще 20 минут". 

В своих прославленных мемуарах, где он, как это свойственно «гению века», напряженно размышляет о противоречиях и духовных исканиях своего времени, явственно ощущается след самоцензуры. Ведь ему приходилось биться с про-сталинскими упырями идеологического отдела ЦК, которые курировали этот проект, а то и с самим Хрущевым, за каждое имя и каждый факт. Оттепель заметно подтопила «грузный лед» единомыслия и запретов, но до «зеленых глаз весны» было еще далеко.  Так, дорогое ему имя Николая Бухарина, убившая его власть запретила к упоминанию, так как еще не соизволила реабилитировать его.  Но все это не помешало «физикам и лирикам», эмпирическим путем выучившихся понимать иносказания и читать между строк, легко догадываться о том, что Эренбург хотел, но не мог сказать. К примеру, из самого заурядного рассказа о знакомстве в 1911-ом году друга Эренбурга, художника Модильяни с молодой русской поэтессой Анной Ахматовой, догадливые читатели делали вывод, что до революции поэты свободно наезжали в Париж, а возвращаясь оттуда, не ждали по ночам визита незваных гостей.  

Усилиями самонадеянных и безграмотных правителей великой страны, она, искусственно отделенная от мира европейской культуры, все еще жила в сумерках, недостойных ее великой истории. И он взял на себя роль просветителя, прорубающего «окно в Европу». 

Тут будет к месту заметить, что «просветитель» ничего, кроме 5-ти классов московской гимназии не закончил. Когда в 1957 году во время переписи населения молоденькая переписчица услышала от Эренбурга о «незаконченном среднем», она восприняла эта, как остроумную шутку знаменитого писателя. 

Феноменальный успех публикации мемуаров в «Новом Мире» вызвал ярость московских реакционеров-охранителей, и они нашептали Хрущеву о вредоносной сущности эренбурговской «теории молчания», превращающей его, главного разоблачителя «культа личности»,  из жертвы Сталина в его  подельника.  В марте 63-го не в меру темпераментный Хрущев, подвергнув Эренбурга на встрече с художественной интеллигенцией безобразной публичной порке, содержащей оскорбления и угрозы, потребовал остановить публикацию его книги в «Новом мире». С гневного голоса вождя шельмование и травля были спущены вниз, и дошли до областных газет, где Эренбурга уже называли «внутренним эмигрантом». Он впал в то угнетенное состояние, которое могло закончиться перекручиванием укропа. Но, собравшись с духом, Эренбург пошел по уже испытанному однажды пути и написал Хрущеву письмо, после которого последний извинился за грубость, объяснив, что был введен в заблуждение предвзятым набором цитат. А теперь, мол, сам прочел, и ничего предосудительного не обнаружил. Больше Эренбургу не придется «приседать и кланяться» перед власть предержащими. Кстати, Сталина Эренбург не любил, но уважал, и смертельно боялся. Хрущева же он и не уважал, и не боялся. Это следует хотя бы из превосходного поэтического скетча, который стоит многих страниц описания. 

СТИХИ НЕ В АЛЬБОМ

Смекалист, смел, не памятлив, изменчив, 

Увенчан глупо, глупо и развенчан, 

На тех, кто думал, он глядел с опаской

 — Боялся быть обманутым, но часто,

 Обманут на мякине, жил надеждой 

— Всеведущ он, заведомый невежда.

 Как Санчо, грубоват и человечен, 

Хоть недоверчив, как дитя беспечен, 

Не только от сохи и от утробы 

Он власть любил, но не было в нем злобы, 

Охоч поговорить, то злил, то тешил, 

И матом крыл, но никого не вешал.

После смещения Хрущева он станет подписывать письма  в защиту преследуемых властью поэтов и писателей, таких как «тунеядец» Бродский, или Даниель и Синявский, осмелившиеся хотя и под псевдонимами, но напечатать свои книги на Западе, на что никогда не пошел бы, со сталинских времен верный престижу своей страны, Эренбург.

Больше того, конформист поневоле, как новогодняя елка, увешенный сталинскими наградами, Депутат Верховного Совета,  Председатель Конгресса Защитников мира, и прочая и прочая,  он стал  предтечей и учителем, а то и другом  шестидесятников, с их фрондой, самиздатом и оппозицией властям. 

Однажды, в году кажется 61-м, два молодых дарования из этой плеяды, Гладилин и Аксенов, решили поехать на дачу к Эренбургу в подмосковный Ново-Иерусалим. Увиденное поразило их. На полах – дорогие ковры, на стенах – бесчисленные подлинники   импрессионистов, в саду – огромная цветочная оранжерея. Цветы были страстным увлечением Эренбурга. Особенно он любил тюльпаны, и иногда даже летал в Голландию, чтобы прикупить там луковицы с наиболее интересными по форме и расцветке цветками. Молодого ботаника, который консультировал его, раз в неделю встречал у дверей общежития личный шофер Эренбурга на шикарной черной машине, и он же вечером доставлял консультанта домой. 

Много позже Гладилин вспоминал, что прислуга сервировала стол крайне непривычным для них с Аксеновым образом: сухое вино и салат из крабов. Но «бордо» было настоящее, из Франции, а салат – совершенно райского вкуса. Молодым людям, не выезжая за пределы московской области, довелось побывать в жилище европейского писателя-интеллектуала.  В обращении Эренбург был не чванлив, хвастался перед гостями уникальной коллекцией своих трубок, (к слову сказать, сборник его новелл «13 трубок» до сих пор можно не только читать, но и  перечитывать), рассказывал о своей парижской юности, (между прочим, «увидеть Париж и умереть», это ведь с его легкого пера когда-то соскочило), и на сакраментальный вопрос Гладилина, «как он мог выжить в то время», не обиделся, и отвечая на него, не обходил острых углов. Друзья были совершенно очарованы аристократически простым, остроумным и язвительным стариком. 

Из этого рассказа делается очевидным, что Эренбург тех лет вел привилегированную жизнь маститого советского барина от литературы, в которой, помимо квартиры в знаменитом доме  № 8 на улице Горького, роскошной подмосковной дачи, машины с шофером, и доступа к самым разнообразным благам жизни, была  еще и относительная  личная свобода.  Свобода передвижения по миру, к примеру, которой еще очень долгое время было лишено подавляющее большинство его соотечественников. 

Вот этим последним благом, свободным выездом за границу, он с 1950-го года дорожил более всего. И вот почему. 

Именно тогда, на Конгрессе Защитников Мира в Стокгольме, он познакомился с Лизлоттой Мэр, шведкой еврейского происхождения, почти 30-тью годами моложе его. Когда-то ее семья бежала из нацисткой Германии, и прежде, чем осесть в Швеции, ее родители-коммунисты тринадцать лет прожили в Москве. Она прекрасно говорила по-русски, но у них был про запас еще один язык общения – французский. В переписке они до конца оставались на "Вы". Как раз в те 50-ые, 60-ые годы Эренбург, в качестве посланца Советской России, с каким-то невероятным рвением руководил "борьбой за мир во всем мире".  Как изумились бы "полезные идиоты" Запада, узнав кое-какие подробности относительно организации международных конгрессов, которые они посещали со столь простодушным энтузиазмом.  Им бы открылось, что Кремль так щедро оплачивал Конгрессы Мира единственно для того, чтобы руками левой интеллигенции Запада расшатывать решимость их правительств увеличивать и развивать свой ядерный потенциал.  Было и еще одно, на этот раз совершенно интимное обстоятельство, сокрытое не только от наивных участников Конгрессов. От участников, но не от главного "борца за мир" Ильи Эренбурга. Дело в том, что ему было дозволено самому решать, когда и где проводить сходки полезных советскому режиму идиотов. И делал он это именно в то время и в тех городах Европы, куда удобней было приехать Лизлотте, которая была женой крупного политического деятеля Швеции социал-демократа Ялмара Мэра. Встречи с ней, без которых он уже не мыслил своей жизни,  стали для него величайшим благом. 

Ей, Лизлотте Мэр, последней из дон-жуанского списка Эренбурга, которому мог бы позавидовать и сам Пушкин,  мы обязаны строчками, исполненными  по-тютчевски горького осознания счастья последней любви, нежданно пришедшей  в тот "вечерний час  жизни", когда ее уже не ждут:

ПОСЛЕДНЯЯ ЛЮБОВЬ

Календарей для сердца нет,

 Всё отдано судьбе на милость. 

Так с Тютчевым на склоне лет 

То необычное случилось… 

Он знал и молодым, что страсть 

Не треск, не звезды фейерверка, 

А молчаливая напасть, 

Что жаждет сердце исковеркать. 

…Его последняя любовь 

Была единственной, быть может. 

Уже скудела в жилах кровь 

И день положенный был прожит.

Он как будто не верит, и сам поражается своему счастью, пришедшему так поздно: 

…А ветер ухмыляется, свистит, 

И только в пестроте листвы кричащей, 

Календарю и кумушкам назло, 

Горит последнее большое счастье, 

Что сдуру, курам на смех, расцвело.

Тот же мотив и в этом стихотворении из поздней лирики:

Про первую любовь писали много,

– Кому не лестно походить на Бога,

Создать свой мир, открыть в привычной глине

Черты еще не найденной богини?

Но цену глине знает только мастер –

В вечерний час, в осеннее ненастье,

Когда все прожито и все известно,

Когда сверчку его знакомо место,

Когда цветов повторное цветенье

Рождает суеверное волненье,

Когда уж дело не в стихе, не в слове,

Когда все позади, а счастье внове.

Свою позднюю любовную лирику Эренбург писал, когда на него уже наваливались старость и болезни. Он всегда по-детски боялся врачей, боли, операционной, и при том, что ему была доступна любая частная зубная клиника в Европе, теряя зубы, ничего с этим делать не стал, а так и дожил свой век беззубым. Запустил он и рак предстательной железы, симптомы которого обнаружились еще в конце 50-х, а лечиться он начал много позднее. До конца жизни оставался заядлым курильщиком, хотя на поздних фотографиях он не с трубкой, которая так шла к нему, а с сигаретой. Пока он курил трубки, то держал по одной в каждом кармане, чтобы какая-то из них всегда была под рукой. На роль «первого любовника» или «красавца-мужчины» он никогда не проходил ни по каким параметрам. От сутулой фигуры с покатыми плечами до по-крокодильи  полуприкрытых тяжелыми веками глаз. Но  в сумрачном взгляде этих глаз с юности и до последних дней таилось нечто совершенно неотразимое. Ну, и стихи, стихи конечно же… . Недаром, женщины, любившие его, не могли забыть о нем до конца жизни. 

Вспомним Лизу Полонскую, первую его парижскую любовь. Незадолго до его смерти, уже седовласой старухой, она послала Эренбургу письмо, еще не зная, что ему суждено было быть последним в их полувековой переписке: 

Дорогой Илья,

Мы уже забыли юность друг друга, но в этот канун первого мая захотелось поздравить тебя и послать тебе стихи.

Позднее признание

Вижу вновь твою седую голову,

Глаз твоих насмешливых немилость,

Словно впереди еще вся молодость,

Словно ничего не изменилось.

Да, судьба была к тебе неласкова,

Поводила разными дорогами…

Ты и сам себя морочил сказками,

Щедрою рукою отдал многое.

До конца я никогда не верила.

Все прошло, как будто миг единственный.

Ну, а все-таки, хоть все потеряно,

Я тебя любила, мой воинственный. 

Твоя Лиза

Но он в то время уже готовился к смерти.

В среду утром 30 августа 1967-го года немощного Эренбурга с признаками инфаркта повезли с дачи домой. Врачи настаивали, чтобы для лучшего ухода он переехал на городскую квартиру. Он и сам этого хотел, зная, что на 31-ое был заказан телефонный разговор со Стокгольмом. Его везли в машине скорой помощи, привязанного к носилкам. По дороге он капризничал, и, как бы невероятно это не звучало, упрекал преданнейшую свою подругу, жену Любу, что "она никогда его не любила". Последнюю свою ночь на земле он спал хорошо, но до назначенного разговора с Лизлоттой не дожил, хотя жену под каким-то предлогом увели из дому, чтобы он мог спокойно с ней поговорить. Любу, жену, он, кстати, тоже любил совершенно беззаветно. Как и положено добропорядочному еврейскому мужу, всегда ужасно тревожился об ее здоровье, никогда с ней не расставался и никому не обещал с ней развестись. Между тем, как уже было сказано, в промежутке между Лизой Полонской и Лизлоттой Мэр было немалое количество женщин, вовсе не случайно становившихся героинями его любовной лирики. Как Любовь Михайловна справлялась с этим на протяжении всей своей жизни, начиная с той, упомянутой ранее молодой особы, которая неотлучно скиталась с ними  по России во время Гражданской войны, – как ей удалось все это вынести, знала только она одна. 

Когда он умер, о предстоящей гражданской панихиде в ЦДЛ не сообщила ни одна газета, трусливо опасаясь "беспорядков". И все-таки к гробу его пришло великое множество лучших людей страны, от простых читателей до цвета художественной элиты.  В скорбной процессии было откровенно много еврейских лиц, и молодых, и старых. Он спас от гибели свой народ в 53-ом, он всегда был их неустанным заступником перед властью, и они пришли проводить его в последний путь.

На Новодевичьем кладбище 4 сентября был объявлен «санитарный день» (это ли не советский сюрреализм); ворота открылись только после траурного митинга, на котором присутствовали представители Кремля Георгадзе и Палецкис.

Этим пытались уменьшить несметную толпу, желающую участвовать в похоронах Эренбурга. Даже у Твардовского возникли проблемы на входе, пока он, изумившись милицейскому произволу, не напомнил стражам порядка, что они задержали члена Центрального Комитета. Надо полагать, что люди все-таки прорвались к могиле, потому что Надежда Мандельштам в связи с похоронами Эренбурга писала именно о них:

…толпы пришли на его похороны, и я обратила внимание, что в толпе — хорошие человеческие лица. Это была антифашистская толпа, и стукачи, которых массами нагнали на похороны, резко в ней выделялись. Значит, Эренбург сделал свое дело… Может быть, именно он разбудил тех, кто стали читателями самиздата.

Эренбурга дарили дружбой лучшие люди эпохи. В день его смерти   телеграммы соболезнования пришли на имя вдовы буквально со всех концов земли. Перечислять известные всему миру имена   – никакого места не хватит. Борис Слуцкий, один из самых близких ему в последние годы людей, которого "искусствоведы в штатском" лишили на похоронах слова, позже воздал своему другу сполна, написав Реквием его памяти. Там есть слова, которые, наверняка, пришлись бы по душе самому неупорядоченному из "гениев 20-го века":

Эти искаженные отчаяньем

старые и молодые лица,

что пришли к еврейскому печальнику,

справедливцу и нетерпеливцу,

что пришли к писателю прошений

за униженных и оскорбленных.

Так он, лежа в саванах, в пеленах,

Выиграл последнее сражение.

Перед тем, как поставить последнюю точку, пишущему эти строки не терпится высказать предположение, что, все-таки, более всего Илья Григорьевич возрадовался бы, услышав, что прощаются с ним вот этими строками, из его несколько романтизированного поэтического автопортрета :

…Не был я учеником примерным

И не стал с годами безупречным,

Из апостолов Фома Неверный

Кажется мне самым человечным.

Услыхав, он не поверил просто –

Мало ли рассказывают басен?

И, наверно, не один апостол

Говорил, что он весьма опасен.

Может, был Фома тяжелодумом,

Но, подумав, он за дело брался,

Говорил он только то, что думал,

И от слов своих не отступался.

Жизнь он мерил собственною меркой,

Были у него свои скрижали.

Уж не потому ль, что он «неверный»,

Он молчал, когда его пытали?

P.S.

На Новодевичьем с гранитного монолита на могиле Эренбурга смотрит барельефный его портрет – репродукция в металле со знаменитого наброска Пикассо.

Здесь, на месте его вечного успокоения, почему-то приходят на память не зрелые его стихи, а вот эти, ранние из «Одуванчиков»: 

Мне никто не скажет за уроком "слушай",

Мне никто не скажет за обедом "кушай",

И никто не назовет меня Илюшей,

И никто не сможет приласкать,

Как ласкала маленького мать.

В финале этого неясного по жанру опуса, автор его решается упомянуть, что успела прочитать вышеприведенные строчки выросшему уже в эмиграции сыну Илюше, названному так в честь Ильи Григорьевича Эренбурга. 

P.P.S.

Есть прекрасный документальный фильм о жизни Ильи Эренбурга. 

«Илья Эренбург: Собачья жизнь» в двух частях.


66 элементов 1,179 сек.