29.03.2024

Горькое восхождение домой

+


Мордехай  Юшковский

В каждом поколении на пасхальном седере мы рассказываем историю Исхода из Египта. И почти в каждом поколении есть свой Египет, свой Исход и свой рассказ о нем…

Фото Бориса Криштула
Это произошло в Хайфе. Как известно, в наше время большинство музеев мира ведет, среди прочего, разностороннюю академическую и просветительскую деятельность.  Поэтому лет десять назад я получил предложение от хайфского музея японского искусства, более известного под названием  «музей Тикотин», открыть там курс по литературе идиш. После двух лет популярность этого курса настолько возросла, что руководство музея решило перевести его в городской Аудиториум, так как там зал вмещает в три раза больше публики, чем в самом музее. В течение многих лет для меня стало привычным, что после каждой лекции подходят слушатели, рассказывают что-то из своей жизни,  делятся ассоциациями, которые лекция извлекла из глубин их памяти. Чаще всего я получаю большое удовольствие от этих бесед, так как в них порой можно услышать немало интересного и многое почерпнуть.
В тот раз я читал лекцию о жизни и творчестве Давида Бергельсона.  В ходе нее я показал несколько редких книг из моей библиотеки, в том числе, книжку с повестью Бергельсона «Биребиджанер», изданную московским издательством «Дер Эмес» в 1934 году. После лекции ко мне подошел высокий стройный мужчина с кудрявой седой шевелюрой и блеском в глазах. Он попросил полистать книгу «Биребиджанер». При этом, по выражению его лица я заметил, что он крайне взволнован. Перелистывая пожелтевшие страницы книги с какой-то подчеркнутой осторожностью, он произнес на иврите с тяжелым русским акцентом: «Да… Я точно помню. У меня была эта книга…  Я четко помню. Она у меня была».

На что я удивленно спросил: «Почему была? Куда она делась?» Кудрявый седой мужчина немного замешкался и ответил с неким оттенком растерянности: «Это долгая история… Скажите, могу я вас пригласить, при возможности, на чашку кофе ко мне домой?  Очень прошу, не отказывайтесь. Обещаю  —  вы не пожалеете об этом». Он вынул из своего портмоне визитную карточку, вручил ее мне и добавил с улыбкой, полной надежды: «Пожалуйста, позвоните мне перед следующим приездом в Хайфу, и мы договоримся о встрече».
Уже по дороге домой, в такси, прочитав визитную карточку –
«Д-р Арье Зелдин, рофэ-хирург» (врач-хирург), я сделал запись в своем ежедневнике, чтобы позвонить ему за день до моей следующей лекции в хайфском Аудиториуме. Примерно через месяц, после лекции доктор Зелдин подождал меня  и на машине привез в свой дом, находившийся в престижном районе Дения, на вершине горы Кармель. На этот раз он перешел на русский.
Мы подъехали к дому примерно через десять минут, и Зелдин завел меня в просторный салон с панорамной стеклянной стеной, через которую открывался умопомрачительный вид на Хайфу. Город буквально сплывал с горы Кармель к морю и играл целой гаммой красок: белые дома, красные крыши, густая зелень кармельского леса и бесконечная небесная голубизна, при том, что все это было залито ярко-золотистыми лучами солнца…   Я был настолько ошеломлен этой картиной, что еле смог вымолвить: «Уже ради этого стоило приехать к вам».
Доктор Зелдин рассказал мне, что живет один,  жена его умерла два года назад, у обеих  дочерей есть свои семьи: одна живет в Тель-Авиве, другая – в Ашдоде. Они уговаривают переехать поближе к ним, но он слишком влюблен в этот город, где проживает уже более сорока лет, с тех пор, как репатриировался в 1974 году.
Увидев, что я не в состоянии оторваться от панорамы, открывающейся из его салона, Зелдин заметил: «Да, я вас прекрасно понимаю. Каждый, кто появляется в моем доме впервые, приходит в восторг от этого вида. А для меня лично проснуться каждое утро, подойти к этому окну и бросить взгляд на город – самая лучшая терапия и ежедневная порция здоровья. Поэтому я и думать не могу о том, чтобы куда-то переехать отсюда».
Доктор Зелдин с нескрываемой гордостью рассказал мне, что ему известны некоторые секреты приготовления по-настоящему хорошего кофе. Он вышел на кухню, а через несколько минут вернулся, неся поднос с двумя чашками кофе и хрустальной вазочкой с печеньем. Он сел в широкое массивное кресло, а я на кожаную коричневую софу напротив него. Сделав первый глоток, Зелдин, улыбаясь, заметил: «Вы, наверное, понимаете, что Арье я стал здесь, в Израиле,. Родители звали меня Лева, в детстве – Левушка. Я родился в Харькове через пару лет после войны, в 1947-м».
На это я ответил: «Конечно,  понимаю. Израиль подтолкнул многих из нас поменять имена. Это счастье, что сейчас  не требуют ивритизировать фамилии,  как это было здесь принято в 50-60-е годы».
В одно мгновение лицо Арье Зелдина стало более  серьезным. На секунду мне показалось, что его взгляд стал несколько затуманенным, будто он советовался о чем-то с самим собой. «Я очень надеюсь, что это не покажется скучным, но мне захотелось рассказать Вам мою историю, – произнес он решительно и четко, – когда услышите, то сами поймете почему. Я уже сказал, что родился в Харькове. Не просто в Харькове… Со стороны отца я – третье поколение в этом городе. Вы ведь знаете, что Харьков был вне черты оседлости. Мой дед был родом из Белоруссии. Буквально ребенком его призвали в николаевские солдаты. Он был кантонистом[1]. Вы сами рассказывали на одной из лекций, как тогда забирали детей в армию, и семьи сидели по ним шиву[2]. Мой дед отслужил много лет и, в качестве льготы, получил разрешение жить вне черты оседлости. Он приехал в Харьков, много работал, накопил денег и открыл собственную пивоварню. На этом он даже разбогател, был одним из строителей кантонистской синагоги. Здание этой синагоги, по-моему, и сегодня существует. Позже дед женился на городской девушке. С ней, моей бабушкой,  у него родилось трое детей – две дочери и сын. Мой отец был мизиник (самым младшим). Из всей большой семьи в живых остался только он и его старшая племянница, потому что их обоих не было в городе, когда вошли немцы.  Отец служил в армии, должен был демобилизоваться в конце лета 1941 года, а его племянница училась музыке в Москве, в Академии им. Гнесиных. До сегодняшнего дня я не понимаю, почему все они не эвакуировались. Они погибли в Дробицком Яру. Была большая семья, и почти не осталось следа…
Мой отец прошел всю войну от первого дня до последнего, несколько раз был ранен. После войны он вернулся в Харьков и осуществил свою мечту – поступил в медицинский институт. Там он познакомился с моей мамой. Через год после их женитьбы родился я. По ночам отец работал санитаром на скорой помощи, днем учился. Мои родители стали хорошими врачами, довольно известными в городе: отец – хирургом, мать – педиатром. Для меня даже вопроса не возникало о том, каким будет мое профессиональное будущее. Я знал с детства, что пойду по стопам родителей, тем более, что окончил школу с золотой медалью.
Я не должен вам рассказывать, что на каждом шагу свирепствовал жуткий  антисемитизм. Отца в его клинике должны были назначить на должность заведующего хирургическим отделением. Никто из его коллег не сомневался в том, что он самый подходящий кандидат. Его имя было хорошо известно далеко за пределами Харькова. С ним консультировались врачи из Москвы, Киева и других городов. Он публиковал статьи в профессиональных медицинских журналах. Вдруг, в один прекрасный день, его вызвал приятель, начальник Горздрава[3], и, опустив глаза, сказал: «Извини меня, но я ничего не смог сделать. Я получил звонок сверху с четким указанием, что «никакие «зелдины» не будут у нас заведовать отделением». Уже подписан приказ на назначение доктора Соловьевой заведующей хирургией».  Отец воспринял это очень тяжело, буквально пал духом, впал в депрессию, а потом – в состояние какого-то болезненного равнодушия. Немало времени утекло, пока он сумел оправиться и взять себя в руки…
Но что интересно? Чем больше нас унижали и дискриминировали, тем больше наша семья приближалась к еврейству. Папа до войны учился в еврейской семилетке, и он научил меня читать и писать на идише. Мы не были слишком религиозными, но стали отмечать субботу и еврейские праздники. С самого детства от меня не скрывали ничего еврейского. Я прекрасно знал, кто я и откуда происхожу.
Я учился в школе на «отлично», но на каждом третьем слове меня унижали, обижали без всякой причины и посылали в Израиль… Наверняка и вы пережили нечто похожее, когда родители говорили каждому  еврейскому ребенку, что он должен  учиться лучше всех остальных, быть всегда на высоте. Он во что бы то ни стало, должен стараться достичь цели, несмотря на всю вражду и зависть, которые будут его окружать. Не знаю как у других, но у нас, русскоязычных евреев, это, наверное, генетически заложено в крови…  Я учился старательно, больше всего любил химию и биологию, занимался и в музыкальной школе.  Вместе с тем, во мне все  сильнее проявлялись национальные чувства. Как говорил мой отец: даже если кто-то всеми силами будет стараться забыть о том, что он еврей, антисемиты никогда не позволят ему этого сделать. Я очень много читал, не забывал читать и на идише. Главным богатством, которое мои родители собрали за свою жизнь, была огромная библиотека. В нашей квартире, переполненной книгами, отец построил специальные стеллажи от пола до потолка. На книги у нас никогда не жалели денег. Любимым времяпрепровождением и для папы, и для мамы, был поход на книжную барахолку. Когда они ездили в другие города, то назад везли, в основном, книги. Именно из-за этой библиотеки и разыгралась моя самая большая драма…»
Вдруг доктор Зелдин прервал свой рассказ, бросил на меня испытующий взгляд и спросил, не переводя дыхание:
– Вам интересно? Я вас не утомил? Может еще чашку кофе?
– Нет, спасибо. Мне интересно.  Мне очень близка  ваша история.  Ведь мы с вами – выходцы из одних и тех же мест, поэтому очень остро воспринимаю то, о чем вы говорите, – ответил я, с нетерпением ожидая продолжения.
При этом я вновь бросил взгляд на панораму, открывавшуюся через стеклянную стену. Сейчас я физически ощутил острое несоответствие между этой пасторальной картиной горы Кармель с прекрасным городом, купающимся  в солнечных лучах и сплывающим к фантастической голубизне моря, и той историей, которая здесь разворачивается передо мной. Я отчетливо почувствовал некую раздвоенность, ибо глаза видели одну действительность – ясную, светлую, а мысли уносились в другую – далекую, серую, угрожающую, с горьковатым привкусом.
Доктор Зелдин прервал мои мысли и продолжил: «Я еще с юности понял, что будущее у нас может быть только в еврейском государстве. И я искал любой факт,  деталь, какую-то информацию об Израиле. Я понимал, что все должно быть втайне, никто не должен ничего подозревать. Харьков – большой город, где жило много евреев, но у меня не было там еврейского окружения. Там все было иначе, чем в маленьких местечках, где евреи жили более концентрированно, даже в послевоенные годы. В больших городах, где все были «рассеянными и разбросанными», трудно было поддерживать еврейскую среду. У меня было мало друзей-евреев. Те, кто учился со мной в школе, побаивались в открытую дружить с евреями, чтобы их не заподозрили в создании «жидовской компании». Так уж получилось, что в старших классах моим лучшим другом был парень-украинец, Тимофей Сушицкий. Он происходил из простой рабочей семьи. Отец был слесарем, часто возвращался домой пьяным, мать работала на фабрике посменно. И парень просто шатался по улицам. Я даже не знаю почему, но этот Тимка тянулся ко мне. Почти каждый день после обеда он приходил в наш дом, я помогал ему с уроками, подсовывал книги, которые сам прочитал. Мы ходили в кино, гуляли вместе, ходили на танцплощадку с девочками. Как-то раз, когда мы с Тимой уже учились в выпускном классе, разговор зашел о том, куда поступать после школы. Я сказал, что готовлюсь в мединститут, хочу стать врачом, как и мои родители. На что он ответил: «Знаешь, я тоже хочу попробовать в медицинский, хочу быть там, где будешь ты». Я предупредил Тиму об огромном конкурсе, ведь у него в журнале полно троек. В конце концов я пообещал, что в течение года буду заниматься с ним, помогу с химией, физикой, биологией. Так оно и случилось. Мы занимались почти ежедневно допоздна, я искренне хотел ему помочь и подтянуть до приличного уровня, чтобы он поступил вместе со мной. Тиме было трудновато, но он очень старался.
Вот начались вступительные экзамены, и первым была химия. Как закончивший школу с золотой медалью, я имел право поступать с одного экзамена вместо обычных четырех, но это при условии, что я получу «пятерку». В тот день я был абсолютно спокоен, потому что химию буквально щелкал как орешки».
Доктор Зелдин прервал на минуту рассказ. На его лице вдруг появилась некая полуулыбка, предсказывающая, что сейчас я услышу что-то шокирующее, нечто, что меня огорошит. Эта полуулыбка еще более заострила мое внимание, заставив почувствовать напряжение во всем теле. В ту секунду я понял, что сопереживаю историю вместе с ним, ощущая ее больше, чем сторонний слушатель. И неожиданно для себя самого я выпалил: «Мне кажется, я предвижу, что произошло дальше!»
Арье возразил мне, не опуская с лица свою полуулыбку: «Я скажу, что дальнейшее было намного хуже, чем вы можете себе представить, – и продолжил более тихим голосом. – На первом вступительном экзамене мой друг Тима получил «четверку», а я «двойку». Тиму приняли в мединститут, а меня нет. Я ни на минуту не сомневался, что мой экзамен был написан без единой ошибки. Вопросы были для меня очень легкими. Я ответил на них быстро, задолго до окончания отпущенного времени. Естественно, что от такой новости мой мир рухнул. Я полностью вышел из душевного равновесия, валялся целыми днями на диване и глядел в потолок, не зная, что делать дальше с собой и со своей жизнью. В течение нескольких недель я ощущал отвращение к еде, быстро терял вес. Заставить себя что-то положить в рот я не мог. Мою маму это очень пугало. И она всеми силами пыталась всунуть в меня хоть кусочек. У Тимы не хватило мужества посмотреть мне в глаза, и наши отношения прекратились.
Но с отцом произошло нечто намного худшее. Услышав новость о моем провале на экзамене, он буквально вышел из себя. На следующий день он надел свой костюм, с орденами и медалями, и пошел в институт. Стремительно распахнув дверь приемной комиссии, отец представился, сказал, что фронтовик, что они с женой  оба закончили этот институт и работают врачами. Он попросил посмотреть мой письменный экзамен, сказав, что уверен в произошедшем досадном недоразумении, так как его сын знает химию на «отлично» и не раз побеждал на школьных олимпиадах. Отец рассказал, что сын перечислил ему экзаменационные вопросы и свои ответы на них, и там все правильно. Абсолютно невозможно предположить, что он допустил ошибки, заслуживающие оценки «два». В ответ на отца посыпались самые несуразные отговорки. Ему, конечно, не разрешили посмотреть мою экзаменационную работу. Тогда он потерял терпение и выдал им прямо в физиономии, что единственная причина моей «двойки» – их животный антисемитизм, и, что позор, когда в советском вузе заправляют истинные наследники  черносотенцев и погромщиков. После этого его в открытую предупредили, что либо он немедленно уберется оттуда, либо они сообщат, куда надо, и тогда ему точно не поздоровится.
Отец вернулся домой совершенно раздавленным. Я его никогда не видел в таком состоянии. В мгновение ока крепкий, импозантный, гордый мужчина превратился в «шейвер кейлэ» (разбитый сосуд), спал с лица, состарился на глазах и… в эту же ночь получил обширный инфаркт. Пока приехала «скорая», было уже поздно… Вот так он покинул этот мир в возрасте сорока восьми лет…
Моя мама была очень сильной женщиной. Вместо того, чтобы я подбадривал ее, она утешала меня. Я совсем потерял волю к жизни, обливался слезами и не мог прийти в себя. Через несколько дней после похорон, я все же собрался с силами и пообещал маме, что им ничего не поможет: отслужу в армии, все равно поступлю в медицинский и  стану врачом. Я поклялся маме, что добьюсь этого любой ценой в память об отце. Так и случилось. Отслужив два года в армии, в первое же лето после демобилизации, поступил в медицинский. Когда на третьем курсе утверждали специализацию, то вопрос выбора для меня даже не стоял: буду хирургом, как отец. Я хотел, как говорят, «алэ соним афцулохес» (всем врагам назло) достичь того, о чем он мечтал, но так и не смог увидеть в своей короткой жизни. Успехи в учебе и работе должны были стать моим ответом антисемитам, разрушившим жизнь нашей семьи. В институте я тоже учился на «отлично».
– Вы наверняка помните, что в вузах на последнем курсе был такой странный предмет – «научный коммунизм»… В ваше время это было? – спросил меня д-р Зелдин мимолетом.
– Да, конечно. Я тоже имел «счастье» изучать эту «мать всех наук», – улыбнулся я, наверное, впервые за всю беседу.
– А у меня с этим опять же было «еврейское счастье», – на лицо Зелдина снова вернулась все та же полуулыбка с оттенком удрученности. – Доцент, который преподавал научный коммунизм, был редкостной сволочью, этакое существо с иезуитскими глазками, показательный кагэбэшник и патологический антисемит. Я был для него, как красная тряпка для быка. Он не мог пройти мимо меня и не уколоть каким-то словцом на еврейскую тему. Я сдерживался всеми силами, чтобы не ответить на провокации и не допустить скандала. Но это не помогло. На экзамене он буквально издевался надо мной, получая от этого садистское удовольствие. С сатанинской усмешкой он мне поставил «четыре». Из-за этого подонка я не получил красный диплом. Мой гнев разгорелся во всю силу юношеского пыла. В голове крутились разные мысли, одна глупее другой. Я хотел написать жалобу на эту тварь, требовать пересдачи экзамена у другого преподавателя или целой комиссии. Но моя мудрая мама встряхнула меня и, буквально уберегла от  глупостей, призывая вспомнить отца… Она по десять раз в день повторяла присказку о том, что меня будут оценивать не по цвету диплома, но по знаниями и способностям. И вот тогда, по окончании института, я твердо решил, что в этой стране не останусь. Не хотелось потратить свою жизнь на борьбу с антисемитами за собственное существование, терпя от них, день за днем, унижения и обиды. Я изнутри почувствовал, что мое место не там. Я хотел жить и работать в стране, которую всем сердцем смогу назвать моей. Я был готов воевать за нее, если придется,  хотел ходить с гордо поднятой головой, а не оглядываться, гадая, сжалится надо мной тот или иной бандит и антисемит, или нет. Я ни в коем случае не мог допустить, чтобы мои дети прошли то же, что мои родители и я.  Поделился с мамой своими мыслями, и мы приняли решение, что с этого момента начинаем готовиться к отъезду в Израиль.
Еще в институте у меня был роман с еврейской девушкой, ее звали Бэлла. Мы очень любили друг друга и решили, что поженимся, когда оба закончим учебу. Она была моложе меня и перешла на последний курс. Но как только я рассказал ей о своих планах по поводу выезда, она испугалась и, под давлением своих родителей, прервала со мной отношения. Для меня это был еще один удар, но в молодости, видимо, такие вещи переносятся намного легче.
Тем временем я устроился на работу в сельскую больницу в 70 километрах от Харькова. Всю неделю я был там, а на выходные возвращался домой. Через моего армейского сослуживца, живущего в Москве, с которым мы остались в дружеских отношениях, я нащупал контакт с «отказниками». От них я получил учебник иврита и каждую свободную минуту учил язык. К сожалению, работая в селе, я не мог с кем-то упражняться в разговорной речи. Тем не менее, месяцев через восемь, я уже был способен вести беглую беседу и читать неадаптированный текст на иврите. От  моего московского друга, связанного с нелегальной сионисткой деятельностью в Москве, я получал самиздатовскую литературу об Израиле и еврейской культуре. И благодаря ему через год после окончания института мы  получили вызов от маминого дяди в Израиле…
*   *   *
Вдруг доктор Зелдин сказал: «Сейчас я вас уже не спрашиваю. Я иду на кухню, пора что-то поставить на стол, давайте перекусим, одними разговорами сыт не будешь». Он энергично поднялся с кресла и пошел орудовать на кухне. А я остался сидеть, буквально придавленный историей, разворачивающейся передо мной. Мысли путались в голове. Услышанное от Зелдина, пробудило мою израненную память, неожиданно вытаскивая из нее такие личные моменты, которые мне самому хотелось бы забыть… Я почувствовал неясное беспокойство, граничащее со страхом. В своем воображении я вдруг увидел картину: будто стою на тонком воздушном переходном мостике между двумя временными пространствами. Одно – пугающее, темно-серое, сковывающее холодом. Другое – густо освещенное, теплое, окутанное в светлую дымку. Это был некий сон наяву. В те несколько минут я на самом деле ощущал страх от того, что могу зависнуть на этом мостике, и молил, чтобы он меня выдержал, и чтобы у меня хватило сил преодолеть этот переход…
Через несколько минут голос Арье вернул меня к действительности: «Будьте добры, проходите на кухню и присаживайтесь. Что вы хотите выпить? Вино, виски, ликер, водка? Не стесняйтесь, все приготовлено на скорую руку, но тем не менее…» Я зашел на просторную кухню, увидел красиво накрытый стол, на котором стояло блюдо с овощным салатом, красная икра, салат из тунца, несколько сортов сыра, оливки. Доктор Зелдин налил мне вина, себе виски, и дальнейшая беседа уже проходила за столом.
После первого выпитого бокала, Арье вдруг рассмеялся: «Я сейчас вспомнил, как вы на лекциях всегда подчеркиваете, что у Башевиса-Зингера есть такая манера: когда он уже приближается к концу повествования или достигает кульминации, то внезапно рассказчик говорит – подождите, история только начинается… Также и у меня – сейчас слушайте историю. Мы получили вызов и подали просьбу на выезд в ОВИР. Несколько месяцев ожидания были мучительными. Понемногу мы начали распродавать все, что можно. Иногда – за пару копеек, иногда – просто раздаривали. Но одним ни я, ни мама не готовы были поступиться – нашей библиотекой (около тысячи семисот томов). Отец собирал ее, книга к книге, на протяжении долгих лет. Библиотека была для нас живой памятью о нем. Естественно, мы не смогли бы вывезти все, поэтому отобрали около пятисот книг, среди которых были редкие дорогие экземпляры. Из-за них и произошла вся драма… Мы получили разрешение довольно быстро, через два с половиной месяца после подачи заявления. По их меркам, это было невероятно быстро. Позже я узнал причину такой скорости: один высокопоставленный кагэбэшник положил глаз на нашу просторную двухкомнатную квартиру в центре города.
Мы начали лихорадочно готовиться к отъезду. И я, и мама оставили работу. Это была отдельная история. Перед увольнением мы оба выдержали собрания, на которых нас осуждали, ругали, проклинали и изливали на наши головы «весь гнев советского народа». Я в своей сельской больнице смотрел на это, как на смешной спектакль, и не слишком переживал, а у мамы это отняло кусок здоровья. Поликлиника, в которой она проработала свыше двадцати лет, где все ее носили на руках и считали лучшим педиатром, вдруг превратилась в аморальную трясину. Вчерашние друзья и коллеги «сбросили кожу»: в тот момент каждый проявил свое истинное лицо. Из всего коллектива, только двое, врач и медсестра, подошли к маме и прошептали на ухо, что, несмотря на ее решение, не поменяют своего отношения к ней, будут помнить и ценить ее всегда. Они пожелали ей всего наилучшего в будущем. Обе были русские женщины. Но, разумеется, громче всех визжала и ругалась пара докторов-евреев. Наверное, они боялись, как бы «справедливый гнев советского коллектива» не обрушился на их головы…
Короче, мы распродали и раздарили почти все, оставили самое необходимое: личные вещи, постель и немного посуды на первое время. Мы выписались из квартиры, практически остались без средств, потому что кроме девяноста долларов, которые можно было вывезти на человека, ничего нельзя было сделать с деньгами. И вот настал день, когда я должен был в городском отделе культуры получить разрешение на вывоз книг. Я сделал все, как того требовали их правила: составил подробный список книг с именами авторов, издательствами, годами выпуска. К этому я приложил официальное письмо о том, что мой отец собирал книги, был известным в городе врачом, участником Великой Отечественной войны и, в память о нем, я прошу разрешения вывезти эти книги. Мне пообещали, что в течении трех-четырех дней я получу ответ. Придя туда снова через несколько дней, я буквально впал в шок. Заведующая отделом культуры Зайчук (эту фамилию я запомнил на всю жизнь!) страшно разозлилась на тон моей просьбы. Поэтому она не только не разрешила вывоз книг, но и сообщила в ОВИР, чтобы наши разрешения на выезд аннулировали… Вы хорошо слышите??!! Это чистая правда, как то, что вы видите меня сейчас живым, сидящим напротив вас».
Я вспомнил, что на протяжении нашей встречи доктор Зелдин говорил, что из-за его книг разыгралась драма, но подобного поворота и представить себе не мог. Видимо, мое бесконечное изумление было написано у меня на лице. Кроме как прицокнуть языком, я был не в состоянии выговорить ни слова. Собрал силы и почти прошептал: «Я в полном шоке, о таком я еще никогда не слышал…» Лицо Зелдина покраснело, либо от пары бокалов виски, либо от тяжелых воспоминаний, захлестнувших его. Он на минуту замолчал. Его взгляд был полон страдания и направлен куда-то далеко, вне реального пространства. Во время этого молчания, мне показалось, что память утаскивала его сейчас насильно туда, откуда он пытался убежать много лет. В тот момент куда-то исчезла его твердая уверенность в себе, а весь его облик выражал некую фатальную растерянность.
В конце концов, он хлебнул еще виски и прервал молчание. На его лицо снова вернулась неизменная полуулыбка. «Вы, наверное помните анекдот, когда еврея-политзаключенного спросили, за что он сидит, а он ответил – за интонацию. И объяснил, что на каком-то мероприятии надо было читать стихотворение Маяковского «Я знаю, город будет…», а он прочел его с еврейской сомневающейся интонацией… В моем случае этот анекдот стал горькой правдой. Эта бандитка действительно добилась отмены нашего разрешения на выезд только потому, что ей не понравился тон моей просьбы на вывоз папиных книг… В это трудно поверить, но я это пережил. Позже я покажу вам ее письмо, оно сохранилось. В один момент мы с мамой остались без квартиры, без денег, фактически без ничего. Было начало осени, а у нас уже даже не было зимних вещей, все продали и раздарили. Знакомые избегали нас, будто мы прокаженные. Просто счастье, что одна женщина, чьего ребенка мама лечила и, фактически, спасла, сдала нам комнату в своем частном доме на окраине города. Если бы не это, мы остались бы на улице. Чтобы иметь в буквальном смысле кусок хлеба, я устроился работать в котельную истопником на ночные смены. Я был здоровым сильным парнем и физической работы не боялся. И начались муки Иова. Не было той инстанции, куда бы я ни обращался и не жаловался. Я послал с дюжину писем в министерство культуры, Косыгину, Подгорному, в Международный красный крест, а кому нет?..
В Израиле именно тогда вспыхнула Война Судного дня, и мое сердце разрывалось на куски. Я искал любую удобную минуту, чтобы прижать ухо к приемнику и услышать новости с фронтов. В сравнении с беспокойством о судьбе страны, мои беды казались малыми и ничтожными. Я не мог ни есть,  ни спать, физически я находился там, а мое сердце уже давно сделало алию и ежеминутно переживало беспокойство за судьбу страны. Советские газеты, радио, телевидение постоянно изливали тонны грязи и лжи на Израиль. Само слово «Израиль» стало сильнейшим ругательством, и в такой атмосфере  я блуждал по инстанциям и писал бесчисленное количество писем с просьбой выпустить меня в страну «агрессоров, империалистов и подонков». Вы себе такое можете представить?
Я уже говорил, что моя мама была очень сильной и мудрой женщиной. Она сказала мне: «Лева, нет выбора, напиши им, в министерство культуры и в ОВИР, что мы книги оставляем здесь и готовы выехать в чем есть. Книги мне дороги, но твоя жизнь намного дороже». Но беда была в том, что ни на одно письмо я не получил ни единого ответа. Будучи в полнейшем отчаянии, я написал письма Голде Меир и генеральному секретарю ООН Курту Вальдхайму. Я знал, что из Харькова послать эти письма невозможно, поэтому через проводника я послал их своему московскому другу, а он через свои связи сумел передать их голландскому дипломату. До сегодняшнего дня я не знаю, дошли ли письма до адресатов, и что с ними произошло далее… Но факт, что в начале апреля 1974 гогда нас с мамой вызвали в ОВИР и сообщили коротко и четко: можете уезжать.
Вот это и есть моя история. Кстати, пару сотен книг я таки сумел привезти, и они здесь, со мной. Поэтому, когда я увидел у вас книжку Бергельсона, то сразу вспомнил, что в нашей библиотеке она была, но ее я не вывез.
30 апреля 1974 года поздней ночью нас привезли в «мерказ клита» в Хайфе. Я поспал пару часов, проснулся с рассветом и стал ходить по улицам, поднимаясь все выше и выше на Кармель. Дойдя до Сдерот а-наси  в самом центре города, я подошел к месту, с которого открывалась широкая панорама на порт и нижний город. Все купалось в свежести, цветении и солнечных лучах, все дышало и новизной, и чем-то до боли родным. И в тот момент, впервые в жизни, я ощутил, что я дома. Там, в центре Кармеля, из меня вырвался такой плач, какого больше не было никогда в жизни. Я смотрел на эту панораму, утопая в слезах, и не мог успокоиться. И тогда  сказал себе: «Видишь, Лева, не напрасны были твои страдания. Оно того стоило, чтобы стоять здесь и жить этой картиной, дышать вместе с этим городом. Ты – счастливчик, ты прошел через все тернии, но сумел приехать домой. А у скольких евреев не было такого счастья? И у твоего отца тоже…» Как тогда, я не плакал больше никогда в жизни».
– С тех пор вы посещали Харьков? – в спешке спросил я, чтобы самому не заплакать от всей этой истории, которая тронула меня до глубины души.
– В 1997 году мы были там, мама была еще жива. Честно говоря, мы полетели туда только для того, чтобы посетить могилу отца. Больше нас там ничего не интересовало. Мы побывали на кладбище, переночевали в гостинице, а на следующий день уехали в Киев. Мне было трудно там дышать. Видимо, тяжелые воспоминания не отпускают и по прошествии тридцати-сорока лет.
                                                        *  *  *
Я поблагодарил за обед, вышел из кухни в салон, и мой взгляд снова прикипел к панораме, открывающейся через стеклянную стену. Время было послеобеденное, и город по-настоящему купался в густых солнечных лучах. Снова я стоял изумленный. История доктора Зелдина крутилась в голове. Я воспринял ее очень близко и буквально пережил, но, тем не менее, почувствовал облегчение. Я еще и представления не имел о том, что буду со всем этим делать, и нужно ли с этим что-то делать вообще. Но раздвоенность, которую я ощущал ранее, слушая рассказ Зелдина, испарилась. Может, это звучит немного высокопарно, но в тот момент я на самом деле ощутил, что еврейская история после двух тысяч лет блужданий вернулась домой и, наконец, воссоединилась с еврейской географией.
*   *   *
Возвращаясь домой в такси по Прибрежному шоссе, я наслаждался потрясающим закатом над морем, которое каждые пару метров меняло свой цвет. Зеленые поля по левую сторону от шоссе  распространяли свежие ароматы тропических фруктов. По радио у водителя болтали о новых политических скандалах. Страна жила обычным весенним днем. Водитель, мужчина в возрасте что-то около семидесяти, видимо устал от политических сплетен и комментаторов, которые смаковали их, как изысканный деликатес. Он переключил на другую волну, где звучали ностальгические песни. И вдруг из приемника полился медовый голос Офиры Глуска с песней «Цион hа-ло тишали»  на древние слова рабби Иегуды А-Леви:
Цион, hа-ло тишали ле-шлом асираих,
Доршей шломех ве-hем йетер адараих?…
Сион, ужель не спросишь ты о судьбе узников твоих,
остатков паствы твоей, посылающих привет тебе?…
Эта песня мгновенно пронзила меня, как молния, и вернула к истории доктора Зелдина. Я подумал: действительно, «Сион, а не спросишь ли ты???…» Будут ли наши дети и внуки, которые живут здесь, в еврейской стране, знать о том, что пережили их деды и отцы на пути в Сион? Учат ли их достаточно в школах о современном еврейском героизме? Будут ли они знать о той цене, которую заплатили предыдущие поколения за право жить в Сионе? Такие мысли навеяли на меня глубокую грусть, потому что ответы на эти болезненные вопросы я, к сожалению, хорошо знал, и они были далеко не утешительными…
Затем я подумал, что через пару недель народ Израиля снова будет сидеть у накрытых столов и праздновать Седер Песах, снова будет читаться Агада, которая с большим пиететом рассказывает в подробностях об исходе из Египта, произошедшем три с половиной тысячи лет назад. А как же иначе? Ведь это – важная заповедь – из года в год передавать ту удивительную историю – «Ве-агадета ле-банеха…» (И поведай сыну своему…) А исход из Советского Союза, который был всего сорок-пятьдесят лет назад, чему мы были живыми свидетелями? Разве он был менее драматичным? Разве он был менее героическим? Может ли «народ Книги» позволить себе так трогательно хранить древнюю историю и так легкомысленно пренебрегать более близкими к нам событиями, предавая их почти полному забвению? Все ли в порядке с нашей национальной коллективной исторической памятью?

Тем временем Прибрежное шоссе закончилось, и такси стремительно ворвалось в шум тель-авивской суматохи…

                                                            Перевод  с  ИДИШ   Яэль  Боес


58 элементов 0,671 сек.