28.03.2024

Правила. Правила доктора Аграновского

-


Доктор биологических наук, профессор МГУ, авторитетный вирусолог, автор множества публикаций в престижных научных журналах; известный в московских музыкальных кругах блюзмен, основатель и лидер группы «Черный хлеб»; сын патриарха отечественной журналистики Анатолия Аграновского и внук спецкора «Правды» Абрама Аграновского. Все это — об одном человеке, Алексее Аграновском, или, как зовут его коллеги-музыканты, Докторе Аграновском. Нашу беседу он, вопреки канонам интервью, начинает сам — с вопросов о последних событиях и ситуации в российских СМИ — и неожиданно заявляет, что он консерватор и в интернете новостей не читает. 

 

— А откуда же вы их узнаете?

— От людей, из газет… Дочка, например, приносит «Коммерсант». По старой памяти — мой папа там когда-то работал — просматриваю иногда «Известия». Какие-то они стали жалкие, а была ведь такая классная газета еще несколько лет назад. Я даже не понял, что с ними сделали, очень жаль. Очень был достойный журнал «Итоги», а его взяли и закрыли. Мне жалко многие бумажные издания, которые скопытились. Я оттуда получал информацию, которой верил. Для меня это вопрос интуиции. Я могу даже верить некоторым программам центрального телевидения, до определенной степени, конечно, сопоставляя информацию. Мне не хватает одних только каналов «Евроньюс» и CNN. 

 

— И все-таки, почему не интернет? Там ведь и на события реагируют оперативнее, и можно найти подачу на любой вкус.

— Наверное, я несовременный человек. Мне интернет просто неудобен для получения информации, и там слишком много вот этой разноголосицы. Она, безусловно, нужна, но должна быть «красота без пестроты», как кто-то из церковных классиков говорил. 

Я всю жизнь был леваком. Это было нормой для студенчества и молодой научной поросли 70-80-х. И я себе тогдашний очень напоминаю теперешнюю либеральную интеллигенцию, к которой отношусь вполне нежно. Но я помню и излишнюю доверчивость, это единомыслие и даже, выражаясь словами другого классика, «либеральный террор» того времени. Не дай бог тогда было в компании на кухне не просто сказать что-то положительное о советской власти, а хотя бы не выразить ее определенного отрицания — тебе немедленно говорили, выпучив глаза: а-а-а, недаром ты был комсоргом на втором курсе. И все в таком духе в ответ на любую реплику, отличную от «я ненавижу советскую власть». Это я про 70-е вам рассказываю, и это мне во многом напоминает теперешний тон, к примеру, «Эха Москвы». Очень жалко, это так все неумно.

— А как умно?

— Для меня существуют некие стандарты, например, мой отец. Работая в самые глухие, застойные времена, он не высказывал всего, что думал, но при этом никогда не писал и того, что не думал. В этой недосказанности был даже какой-то кайф, потому что умный и сдержанный читатель все равно это вычитывал. Как говорил о музыкантах гитарист Валерий Гелюта (московский музыкант, исполнитель блюза и рок-н-ролла — прим. ред.), «у него каждая нота в законе». У моего папы так каждое слово было, и это для меня один из стандартов. А внимательные читатели есть всегда. Времена меняются не так сильно, как нам хочется и думается.

 

— Кто еще, кроме отца, был для вас нравственным ориентиром?

— Двоюродный дядя Израиль Ефимович Этерман. Его суждения, оценки событий текущей политической и общественной жизни были для меня очень важны, да и вообще сама его стилистика, а она ведь есть и в частной жизни тоже. Как ко всему нужно относиться? Без пены у рта. Это то, чему я у отца и дяди научился. 

Думаю, если бы отец дожил до времен ранней перестройки, ему бы там было неуютно, потому что очень много глупостей говорилось, уровень полемики невероятно быстро опустился. Отец вообще не любил спорить. Он жил по принципу «зачем говорить, когда можно не говорить». Такая его взвешенность объяснялась не существовавшей цензурой, а тем, что он был человек не нервный.

— А в нынешнее время каково бы ему было, на ваш взгляд?

— Не думаю, что комфортно, но это совершенно естественный процесс. Дело не в том, что он, святой и цадик, дожил бы вдруг до времен, когда низкие моральные стандарты в обществе укоренились, вовсе нет. Просто каждый человек переживает время своего пика, после которого ему тяжеловато. 

 

— Наверняка у вас, выросшего в такой неординарной семье, было особенное детство. Какие ваши самые яркие детские воспоминания? 

— Недавно я около метро «Университет» купил ветку мимозы. И вот этот запах… Мне три года, мы с мамой гуляем на бульварах; жили мы тогда на Кузнецком мосту в огромной коммунальной квартире. И этот запах мимозы передает мне в точности все координаты того дня, когда солнышко появилось, и я помню это солнышко, это тепло физически. Конечно, я цветы маме отнес.

Мама живет на Ломоносовском проспекте, куда мы переехали в 1957 году. Мне тогда было четыре года. Помню, как мы ехали на машине и в «Победе», ехавшей перед нами, на задней полке лежал тигр игрушечный с зелеными глазами. И вот мой папа спрашивает: «Хочешь такого тигра?» А мама еще тогда (как она рассказывала потом) подумала: зачем Толя это сказал, зачем ребенка обнадеживать, где сейчас достанешь такого тигра. Она не знала, что папа уже купил такого тигра в «Детском мире» и он уже ждет меня дома. Вот такие сюрпризы папа любил.

— А чего не любил?

— Не любил спорить до хрипоты. Вообще я в те времена много раз был свидетелем тому, как общались между собой писатели, журналисты — никто не кричал, не размахивал руками. Это были прекрасные споры. Чудесные.

 

— Каково было расти в пишущей семье и не вырасти в писателя или журналиста?

— Это очень важная проблема. Помните, как у Чехова: любого только что родившегося младенца следует старательно омыть и крепко высечь со словами «Не пиши!». Это гениально! Папа, на самом деле, очень хотел, чтобы я пошел по его стопам. У меня и дед, Абрам Аграновский, был талантливым журналистом. Он работал в «Правде», был совершенно партийный, в отличие от папы, но это абсолютно неважно. У деда Абрама были публикации тончайшего юмора, но при этом он оставался человеком идейным. И папа хотел, чтобы, как это бывает в крупных корпорациях, я стал Аграновским-III. Но мне не хотелось этого. Я увлекался миром насекомых, наблюдал за рыбами — чистейший случай юннатства, которое переросло в работу. Правда, потом был период, когда я учился в университете с полным ощущением, что попал не туда.

— «Не туда» — это на биофак МГУ… 

— Мне вдруг стало все неинтересно. С раннего детства у меня была потребность объединять какие-то сходные, но все же разные предметы: марки, монеты, спичечные этикетки. Я все это собирал. В пятом классе даже составил список всех антилоп — там было сто с лишним видов, включая местные названия из Африки. А в университете тебе читают про какие-то нуклеотиды, белки… В общем, страшно неинтересно все это.

 

— Потом научились коллекционировать белки и нуклеотиды?

— У меня это пришло через эксперименты. Я человек довольно оптимистичный и никогда не впадаю в депрессию. Ну, раз так получилось, значит, будем учиться, делать свое дело. Я очень рано женился, сразу после университета, и надо было работать. Вот это мне, может быть, досталось от папы: он работал очень много, все время, и я тоже работаю запойно. И вот когда стало что-то получаться из этих капаний в пробирки, приготовления растворов… Здесь ведь тоже определенный коллекционерский навык начинает работать — когда в голове крутится какая-то машинка, которая раскладывает предметы по местам.

 

Ну и всякие приколы там были. Я как-то придумал «первое правило Аграновского». Тогда было очень много народу в лаборатории, и в холодильник было невозможно поставить свои колбы со свежеприготовленным раствором. У меня был такой математический принцип, что в сколь угодно загруженный холодильник можно поставить сколь угодно большую колбу путем только перестановок первого порядка. То есть не ставя колбы друг на друга, а просто передвигая предметы, потому что они поставлены неправильно.

Вот так и в эксперименте вы передвигаете предметы, пока они не встанут должным образом. И тут может произойти некая вещь, которая окажется, не побоюсь этого слова, чудесной. Потому что нахождение определенного факта — это чудо. И огромное удовольствие.

— Вы работали какое-то время в Эфиопии и Германии. Если бы сейчас вам предложили выбрать любую страну мира, где бы вам хотелось поработать?

— Нигде. Я вообще не хочу жить нигде, кроме как здесь. Не хочу, у меня совершенно исчез вот этот вот вандерлюст (в переводе с немецкого «жажда странствий» — прим. авт.), я полностью напитал его. Это как рецептор: когда он полностью насыщен, то больше не хочется.

 

— А если просто попутешествовать?

— Я не люблю путешествовать. Есть некая группа «рецепторов путешествия», которые могут насыщаться иным образом. У меня так и произошло. Вот для меня поездка на дачу с близким мне человеком обладает всеми признаками и прелестями большого путешествия. Или выход в какой-нибудь клуб, чтобы поиграть там с моими друзьями-музыкантами. Музыка — это тоже путешествие. Недаром же хиппи 60-х называли путешествием какое-нибудь психоделическое или реальное событие. Но вот к чему у меня меньше всего душа лежит, так это к поездам, расписаниям, такси, аэропортам — от всего этого у меня осталась какая-то оскомина. Я много этого видел в своей жизни, и мне это не нравится. В этом смысле я не путешественник.

Что с того, что я не увижу Рим? Я видел Афины, Глазго, Берлин, Аддис-Абебу, Каир… Ясно, что Рим — это другое, но не настолько другое, чтобы собирать чемоданы, получать визу и ехать в постылый аэропорт. Много раз мне снилось, что я никак не могу уехать из Эфиопии, все время что-то мешает вернуться домой. Это страшный сон.

Вместе с тем воспоминания о прежних поездках очень благодатны. Например, о путешествиях по Африке, где я много ездил и за рулем, и как пассажир уазика, который трясется по каким-то проселкам в медвежьих углах Эфиопии, где никто не говорит не только по-английски, но и по-амхарски, на государственном языке. В некоторых местах там никогда не видели белого человека.

 

— Вы больше тридцати лет играете блюз. Как удается совмещать науку и музыку?

— Сам удивляюсь. У меня не было любительского музыкального прошлого, я никогда не выступал ни в школьных, ни в студенческих группах. Всю жизнь я считал себя лентяем, работал, когда мне было интересно, а в основном мне было интересно, поэтому я вкалывал в лаборатории. А потом неожиданно взял и вылез на сцену, и это было как взрыв, как удар по голове. И я не смог от этого отказаться. Причем нельзя сказать, что это не помешало науке… Ну и черт с ней!

— Все-таки помешало?

— Я уверен, что да. Вы всегда платите за то, что делаете. Поездка в Африку очень сильно отодвинула меня назад в молекулярной биологии: там я занимался зеленой вирусологией, а это совсем не то, что я делал до и после Африки. Я уж не говорю о том, что очень много времени провел вдали от дочери. Так и занятия блюзами… Я не стал музыкантом, который читает с листа и пишет партитуры, но оно и не требуется в этом жанре. Мои кумиры вообще этого не умели, а Лайтинг Хопкинс — такой был гитарист — просто менял аккорды, не следуя так называемому квадрату, и говорил, что делает это так, как чувствует, хотя блюз, по идее, должен исполняться по определенной структуре, квадрату. Но самые шикарные и странные блюзы — те, в которых есть отклонения и непрямые углы этого квадрата. 

 

Тем не менее я многое освоил, понял, что такое ритм, как вообще надо играть даже скромную партию поддерживающей, не солирующей гитары. Потому что в самом начале меня просто терпели в качестве гитариста. Ребятам, которые со мной играли, было интересно, что я столько текстов знаю наизусть, могу как-то это все пропеть и вроде как публику не тошнит от того, как оно звучит, но гитара — это катастрофа. Сделайте его тише! Вечно меня включали не в комбик (эта штука громкая и нарядная), а в линию, то есть в пульт, а гитара в линию звучит плоско и гадко. Но я освоился, и это стало в определенном смысле моей работой.

— Вы говорили, что каждый человек в какой-то момент жизни достигает своего пика. У вас он уже наступил?

— Я чувствую, что золотое для меня десятилетие в плане музыке — нулевые годы. И я не жду каких-то фейерверков в десятилетии грядущем, хотя выбранный жанр не предполагает ранней отставки. Как художник может рисовать в 90 лет, так и артист блюза может играть, когда ему хорошо за 80. То же и в рок-н-ролле: смотрите, как Мик Джагер классно выглядит. Кит Ричардс, Ринго Старр тоже совершенно органичны в своем возрасте. Можно и стариком быть вполне приличным в рамках выбранного жанра: бита, рока, ну и блюза, конечно. Блюзмен может быть старым, молодым он как раз не может быть.

 

— А что такого особенного было в нулевых?

— То ли они были особенными для меня, то ли вообще были такими. Как тогда проходили эти джемы, эти сборища, сколько в них было юмора, сколько кайфа, как люди были заинтересованы друг в друге… Сейчас этого не видно, и я говорю не о стариках вроде меня — молодые музыканты общаются между собой довольно чинно. Нынешнее десятилетие вообще более унявшееся. И это касается не только блюза.

— Что, кроме блюза, приносит вам радость?

— Хорошая книжка. Нечитаная еще.

— А что читаете сейчас?

— Как ни странно, я сейчас все прочел. У меня часто бывает состояние, когда мне нечего читать, и оно довольно мучительное. В такие минуты я могу пасть и взять, например, Устинову. Перечитывать Устинову возможно. Более того, это чтиво заполняет рецепторы. А что я называю чтивом? То, что читать интересно. Для меня чтиво — это, например, роман Достоевского «Бесы», потому что его от начала и до конца невероятно интересно читать. Я не считаю чтивом «Войну и мир», а вот «Анна Каренина» — да, чтиво. Я недавно ее перечитывал, запойно.

Другая радость — новые полученные научные результаты. Это момент чуда, причем чуда настоящего! У меня вообще была такая теория, что некоего факта научного сначала просто нет — он создается личностью исследователя. Человек — творец.

Беседовала Анна Кудрявская

Автор: Анна Кудрявская источник


56 элементов 0,648 сек.