19.04.2024

Море, джаз и Би-Би-Си

+

Людям молодого поколения объяснить, кем был Сева Новгородцев для тех, чье становление пришлось на эпоху железного занавеса, невозможно. Необходим целый исторический экскурс: застой, цензура, зарубежные «голоса», глушилки. Для людей же старшего поколения он ни в каких представлениях не нуждается: имя Севы Новгородцева прочно ассоциируется как с определенным историческим отрезком, так и с колоссальным пластом культуры. 

Но уверен, что даже не все из многочисленных членов фан-клуба Севы Новгородцева осведомлены о настоящей фамилии своего кумира: Левенштейн. И если о работе на Би-Би-Си Сева рассказывал в бесчисленном количестве интервью, то еврейская тема в его жизни по большей части осталась вне эфира. О еврейской составляющей своей биографии, о семье и о многом другом потомственный моряк, джаз-музыкант, человек-легенда Сева Новгородцев рассказал в интервью Jewish.ru.

 

«ОТЕЦ РЕШИЛ УЙТИ В ВЕЧНОСТЬ ЕВРЕЕМ»

 

— Еще до интервью вы меня предупредили, что вы — «неправильный еврей». Насколько вопрос еврейства был для вас актуальным в разные периоды вашей жизни? 

 

— Конечно, имея фамилию Левенштейн сложно уйти от этого вопроса. Хотя я всю жизнь прожил с этой фамилией, не зная, что слово «Левенштейн» означает, пока семь лет назад мы не поехали путешествовать на машине по Европе и не заехали в Баварию, где есть замечательный город Левенштайн. Город этот, центр виноделия, оказывается, на 40 лет старше Москвы. Мой день рождения, который регулярно празднуется группой фанов, в следующем году будет проходить в Левенштайне. 

 

А что касается еврейства, то я считаю, что у нас в Советском Союзе, с его антисемитским душком, было две примерно равных по численности группы людей, имеющих этнически смешанное происхождение. Во-первых, полукровки с русскими мамами, вроде меня или Ходорковского, которых наделили русским воспитанием и еврейской фамилией. А были другие люди, которых очень много, от Швыдкого и дальше, там наверху, наверное, треть такого народа, у которых русский папа и еврейская мама. Поскольку ребенок с матерью проводит все первые сознательные годы, он, естественно, впитывает всю психологическую модель восприятия мира, психоз материнский, если он есть, а он у еврейских мам часто встречается, и я этих людей, конечно, распознаю сразу. 

 

Фамилия мне не то чтобы мешала, но создавала некий выталкивающий момент. Для тех, кто тебя знает, это нормально, но когда ты в первый раз с кем-то встречаешься, то фамилия звучит как кол в грязи. Я воспитывался и провел все детство с матерью и со всеми ее славянскими предками. Отец матери, мой дед, был дьякон, продукт тысячелетия христианства, добродушнейший совершенно человек, со своим особым чувством юмора и придуманным языком. Он никогда никого не осуждал — просто не мог. В этом добродушии и всепрощении я и вырос. Это во многом определило дальнейшую мою жизнь. 

 

— Расскажите немного о вашей семье.

 

— Отца я видел редко, он был ответственным работником, заместителем начальника Балтийского пароходства, постоянно на работе пропадал, а время тогда было лихое, послевоенное, пошла антиеврейская волна, и он пострадал. Но по-настоящему я со своим отцом познакомился лишь перед его смертью. Когда он приезжал в Лондон, был уже пожилым человеком, никаким не ответственным работником, не начальником. И тогда в нем проснулось еврейство! Я его видел молящимся, чего никак от ответственного партийного работника ожидать не мог. Его изначальные корни проросли к старости. Когда встал вопрос о мироздании и о вечности, он решил уйти в эту вечность евреем. 

 

А еврейского деда я видел только в первые семь лет своей жизни. Он был похож на Чарли Чаплина: маленький, живой, с совершенно неистребимым чувством юмора. Семья Левенштейнов раздробилась. Мои предки родом из Либавы (Лиепаи). Половина семьи уехала в Америку, в Цинцинатти, а мой дед решил, что нечего там, в Америке, делать, и приехал в Петербург. Обосновался в Кронштадте при минной школе. У деда была швейная мастерская, они шили мундиры и кители на всю минную школу. А дед, поскольку был очень живой, по-моему, к портнихам лазил. Но бабка, его жена, такая суровая еврейка, из новгородских, говорила: «Ничего, не карандаш, не сточится». 

 

Отец очень рано решил стать моряком и пошел камбузником — на буксир мыть кастрюли. Потом он всю жизнь посуду любил мыть, но кастрюли мыть не мог. Из камбузников он постепенно пошел по флотской линии, закончил среднюю мореходку, стал плавать. Еще не было этих сталинских зверств, люди друг другу доверяли. Люди дружили, как братья. Во время войны он занимался транспортом, подвозившим продукты через Ладожское озеро, служил при штабе Ленинградского фронта. Все там были истощены, и отец, ослабленный, очень сильно заболел. Его признали мертвым и положили в морг. Но тут приехал с фронта его друг Юра. Здоровенный такой еврей, под два метра. Пошел искать своего друга. «Где Боря?» «Умер», — говорят ему. «Как умер? Покажите!» Юра был очень боевой мужик, напористый. Привезли его в морг. Стал он Бориса дергать, щупать и обнаружил признаки дыхания. Устроил страшный хай. Отца перевели в больницу. Он отходил еще восемь месяцев, но выжил и потом прожил еще очень много лет. И жил бы еще, если б не залечили. Вот этот Юра потом служил в Таллине, где отец был замначальника пароходства, и ходил к нам в гости. И я помню: он один съедал большую жареную курицу целиком.

 

— Как вы ходили в море с фамилией Левенштейн? Как вас вообще воспринимали там? 

 

— Я был на практике, мы совершали рейс по Северному морскому пути. У нас боцман был такой, Константиныч. Он не мог, конечно, мою фамилию выговорить и звал Лештей. А если серьезно, во-первых, я потомственный моряк, меня и в училище брали как потомственного, отец был известным человеком на флоте. А отец рос в конце 20-х — начале 30-х годов, когда еще антисемитизма у Сталина не было. Наоборот, была положительная дискриминация, настоящий интернационализм. Кстати говоря, уже в Лондоне я встретился с представителями российской аристократии, последними осколками самодержавия. Это просто были психически больные люди, от слова «еврей» их трясло, как будто там чумовая крыса какая-то пробежала. 

 

Антисемитизм начался сразу после войны. У нас случилась семейная история в 1947 году, когда уже в воздухе пахло грозой. Судно шло по Балтике, и второй штурман внес неправильную поправку к магнитному компасу, ну и сели на камни. К тому же начался шторм. Отец руководил спасательной операцией. Груз спасли, но погиб человек. Устроили суд. Приговор: капитану — расстрел с конфискацией имущества, второму помощнику 15 лет, а отец доказал, что он не сделал ни одной ошибки, и его оправдали! Но отец знал капитана, они вместе плавали. У моряков очень крепкая дружба, и отец на суде обнял капитана, прощаясь с ним. Этого отцу не простили. После суда его выгнали из партии, сняли с работы, у отца был нервный срыв, он оказался в больнице. Друзья-морячки стали подыскивать ему место, где потише. Так мы оказались в Таллине. 

 

«НУ, НЕ БЫЛО В БЫЛИННОЙ РУСИ НИКАКИХ ЛЕВЕНШТЕЙНОВ»

 

— В вашей биографии в Википедии есть такая фраза: «Совмещал работу на флоте с карьерой джазового музыканта». Я с трудом себе представляю, как это можно было совмещать.

 

— Музыкой я занимался всегда, даже когда плавал, у меня в кубрике всегда был кларнет. Да и первый мой выезд за границу связан с этим кларнетом. После училища я был уже полупрофессиональным джазовым музыкантом. Когда я еще был на практике, в 60-м году, то меня отец устроил на спасательный буксир, который всю зиму стоял с готовыми котлами и ждал, кто бы тонуть начал. Ты там сутки работаешь, трое свободен. Я играл с эстонскими джазменами, так вот и совмещал. А потом у меня был первый длинный отпуск. На флоте работали без выходных, каждую неделю копятся два выходных, плюс отпуск. Я поехал в Питер к своему другу Давиду Голощекину, с которым играл еще в студенческом оркестре. И через пару недель пришло предложение из Ленконцерта. 

 

— В оркестре Иосифа Вайнштейна, в котором вы играли, говорят, каждый второй был евреем. А ведь это известный закон, что когда евреи вместе собираются, они создают бурлящую среду, начинаются разговоры…

 

— Никакого сионизма у Вайнштейна не было, там все евреи были ленинградские, цивильные, ну мало ли, с фамилией не повезло. Наш оркестр за глаза называли: «На пяти камнях». Там было пять Штейнов (штейн — это камень на идише): сам Вайнштейн, Гена Гольдштейн, я, Левенштейн, Петя Бланштейн и еще кто-то. Вайнштейн был военно-морским дирижером. У него джаз был еще до войны, а во время войны он много выступал на фронтах, хорошо себя зарекомендовал. После войны, в антисемитскую кампанию его посадили за какие-то липовые дела. Он отсидел несколько лет, намучился. Но после выхода на свободу он был капельмейстером в нахимовском училище. 

 

Вайнштейн был удивительно живой человек, как атомный котел. Он говорил: «Мальчики, звоните мне днем и ночью, я никогда не сплю». К себе в оркестр он взял очень многих талантливых музыкантов и прикрывал их, как курица защищает своих цыплят. А при случае мог кого надо и матом покрыть. Он отбивался от советской власти совершенно классически. Про него ходило множество легенд. Например, у Вайнштейна был для его машины теплый гараж, и этого не могла пережить соседняя аптека. Те написали письмо в Смольненский райсовет. Ну, а райсовет что? Конечно, говорит, берите, разве жалко у какого-то еврея гараж отнять. Вайнштейн тут же вызвал эксперта, и тот написал, что через гараж проходит труба, и в случае прорыва этой трубы лекарствам будет нанесен ущерб, и вообще это нарушение санитарных норм. Гараж аптека не получила. В следующий раз на гараж позарился винный отдел гастронома. Тогда Вайнштейн сел и написал: «Я, как фронтовик, как ветеран, с болью вижу, как на Суворовском проспекте, ведущем к Колыбели революции, прямо на ступеньках распивают водку и вино и валяются пьяные». Закрыли винный отдел. 

 

— Когда же Левенштейн стал Новгородцевым? 

 

— В рамках оркестра Вайнштейна я старался продвигать молодых. Организовали первый ансамбль, я им делал простенькие оркестровки, а ленинградский режиссер Шарф придумал им название: «Добры молодцы». И вот как-то мы выходим на сцену в Астрахани. Объявляют: Антипин, Петров, Соколов. И — руководитель ансамбля Всеволод Левенштейн. Я почувствовал, как по залу рябь такая прошла. Потом, проанализировав, понял: ну, не было в былинной Руси никаких Левенштейнов, никак это не вяжется. И принял мгновенное решение: для сцены надо назваться иначе. У нас на флоте был такой помполит Новгородцев, хороший человек, вот я и взял его фамилию. Потом с этим много курьезов было. Куда ни приезжаешь, везде телевидение, радио, заказывают пропуск, паспорт у тебя один, фамилия другая, все время путаница. Кроме того, у меня была сверхзадача: никуда не уезжать тогда. Оставаться в России столько, сколько только возможно. Я был культурным патриотом. 

 

— Почему?

 

— Воспитан-то я был маменькой, да и через флот прошел, а там еврейского вообще ничего не было! Морское училище закончил, с работягами матом ругался. Словом, никакого лишнего интеллектуального налета. Ну, джаз играл. В результате я решил поменять фамилию. Мне с удовольствием все поменяли, я стал Всеволодом Борисовичем Новгородцевым, русским. И так я жил довольно счастливо, пока не настали 70-е годы. А у меня жена, Галочка, красивая очень женщина и гордая. А я на гастролях. Семья у нас в полуразвале, пришлось разводиться в 70-м. Но никак узы эти не порвать — одна квартира. И я все думал, как семью мне склеить. Галочка работала в аэропорту, в иностранном отделе, продавала билеты. Тамошний кагебешник, видя, что она вечно в заграничных шмотках, углядел в ней рисковую личность. Устроил провокацию, заставил другую сотрудницу украсть у нее из стола пачку билетов, начали заводить уголовное дело. Вот тогда Галочка и сказала: в этой стране жить нельзя, надо уезжать. 

 

— Уезжали легко или с приключениями?

 

— Пришел из Израиля вызов на семью Левенштейн. А семья такая: папа Новгородцев Всеволод Борисович, русский. Ну я и решил хитрым способом вернуть себе фамилию. Говорю: «Галочка, давай мы с тобой еще раз поженимся, я возьму твои фамилию и снова буду Левенштейн. Мы подали в загс заявление, пришли регистрироваться, а они говорят: «Невеста, у вас развод недооформлен. Идите в суд, где вы разводились, станете Бурхановой, а потом будете жениться». Весь наш план рушится, уже вызов на руках, комитет нас пасет, это было опасно, поскольку была установка: если есть возможность посадить — сажайте. И я составляю Галочке сценарий. Она в скромном платочке, без всякого макияжа идет в суд. Пришла к какой-то там ярыжке, и говорит: «Вот мы такого то числа тут разводились. Вот мне надо дооформить развод». Ее спрашивают: «Вы будете Бурхановой?» Галочка говорит: «Понимаете, в чем дело: за это время многое произошло. 

 

Я институт закончила, диплом на фамилию Левенштейн получила, у меня сын родился, у него фамилия Левенштейн. Я понимаю, что это неудобная фамилия, но уж ради сына оставьте мне ее». «Ну что ж, — говорят, — советский закон это разрешает». А я внизу уже ждал, в такси. Она села в такси, кивнула головой, что все в порядке, и я кричу шоферу: «В Куйбышевский загс». Нам надо было успеть, пока через комитет это все не просочилось. Таким образом тут мы их перехитрили. Но потом было очень сильное препятствие. Для выезда была необходима такая бумажка: об отсутствии материальных претензий со стороны родителей и родни. И это должен был подписать мой отец. Подписать-то он мог, но его подпись должны были заверить в домовом комитете. Вот этого позора он перенести не мог. Не мог, чтобы все его друзья-ветераны узнали об отъезде сына. У отца начались старые психические срывы, задрожали руки. Он похудел на 16 килограммов, попал в больницу с расстройством щитовидной железы. 

 

Пока он был болен, ни о каком отъезде и речи быть не могло. Проходит неделя, месяц, второй, третий, я чувствую, что мне уже не уехать. Но был у меня приятель, такой бойкий еврей, Ося Хорошанский. Замечателен он был тем, что в трудовой книжке у него значилась запись: «Принят гитаристом в ансамбль лилипутов». Он в цирке аккомпанировал на бас-гитаре. Оська мог организовать все что угодно. Вот он приходит и говорит: «Все схвачено, поехали». Оказывается, он пробился в этот домовой комитет, нашел какую-то смазливую тетку, охмурил ее полностью. Привезли мы ей дары: какую-то бутылку коньяка и коробку конфет «Птичье молоко», редкий дефицит по тем временам. С заверенной справкой я поехал к отцу в больницу. Объяснил ему ситуацию, что все безопасно, и он мне тогда дрожащей рукой эту бумажку подписал. Вот таким образом семья Левенштейн отбыла 18 ноября 1975 года в Вену.

 

— Насколько я знаю, изначально вы совершенно не собирались ехать в Англию?

 

— Прилетаем мы в Вену. После часового «еврейского допроса с пристрастием» нашу папку передали в International Rescue Comittee. И там начались всякие чудесные события. Нас вообще целили на Канаду, в Эдмонтон. Я ведь заявил себя как штурман, потому что кому там джазовые музыканты нужны. Все было уже практически готово, мы жили в предместье Рима и ждали своей очереди. А тут вдруг на террасе нашей квартирки появился еще один еврей, Лео Фейгин. Лео еще в Союзе джаз любил больше жизни и общался с приезжающими музыкантами при любом удобном случае. Кагебешники аккуратно снимали все его встречи, и пригласили в Большой дом. «На вас тут такая серьезная папочка, что вам лучше уехать сейчас на вашу историческую родину или мы вас посадим». 

 

В Израиле ему не приглянулось, и он по набору сдал экзамены и попал на Би-Би-Си. Ему тут же дали джазовую программу, и он поехал в первый отпуск кататься на лыжах в Италию. Заехал в Рим, поскольку маменька его ехала из Петербурга к старшему сыну-культуристу в Америку. И надо же так было случиться, что маменька эта жила в нашей квартире. Она была из физкультурниц 20-х годов. Они там все евреи-спортсмены. И дети спортсмены, и внуки, и правнуки. Состоялся следующий разговор:

— Сева, что ты тут делаешь? 

— Вот, в Эдмонтон еду. 

— Какой Эдмунто? Давай к нам! 

— Куда это «к нам»? 

— На Би-Би-Си! 

Как-то страшно: Би-Би-Си, вражеский голос. Но я поехал в Рим, сдал стандартные экзамены: что-то прочитать, что-то перевести, что-то сказать голосом. Потом было собеседование и мне прислали рабочий контракт. Но из Италии я уехать не могу — мы же беспаспортные. Итальянцы должны были дать документ для перемещения. С этим контрактом я иду в полицейское управление. Обещали через неделю, но тянулся месяц за месяцем. Прошло больше года, и я уже думал, что никогда не попаду в Англию, но волей случая случайно столкнулся с тем же чиновником, что принимал мое заявление год назад. Он узнал меня, покопался в столе и нашел мою папку. И через 10 дней мы уехали. 

 

«АНГЛИЧАНЕ ЛЮБЯТ КОЛЛЕКЦИОНИРОВАТЬ ПОЛЕЗНЫХ ТУЗЕМЦЕВ»

 

— Радио сыграло ключевую функцию в судьбе советских евреев. Это был основной канал информации, повлиявший на судьбы сотен тысяч людей. Ощущали ли вы в те годы свою миссию и какой вы ее видели?

 

— У меня был долг перед людьми, на которых я насмотрелся в зрительном зале. Я знал эту публику, знал, в каких тяжелых условиях живут люди. Особенно болело сердце о музыкантах. Мы же вырастили свой фольклор, музыкантско-интеллигентский. В известной степени он был основан на еврейских анекдотах. Живая мысль, естественный оптимизм, естественная любознательность. Вот те люди, с которыми я хотел и до сих пор хочу быть. Эту публику я люблю по-прежнему. Перед ними у меня долг как был, так и остается. Это мой пласт.

 

— А сами вы радио слушаете?

 

— Все время. У меня в айфоне уже 24 станции. Переключаюсь с одной на другую, если становится скучно. Когда все надоедают, я включаю аудиокнигу. И потом, мне радио нужно, чтобы заснуть. Потому что если я остаюсь со своими мозгами один на один, они начинают кипеть. Могу так и до утра проходить.

 

— Неужели у радио есть будущее в век Интернета?

 

— Под звуки радио можно мыть посуду. Оно не мешает жить. Мы же слушаем Моцарта. И игру на баяне никто не отменял. Кроме того, Интернет позволил нам вещать где угодно и без огромных башен. Ну, а успех Би-Би-Си говорит сам за себя: у радио в Англии колоссальные рейтинги. 

 

— За последние годы журналистика изменилась на 180 градусов. Раньше были ручка и блокнот, а сейчас все ушло в Интернет. Но, насколько я вижу, вы прижились в Интернете совсем неплохо: свой блог, твиттер и т.д.

 

— Самое главное, что произошло за эти годы — Би-Би-Си разрешила нам формат свободного общения в эфире, и мы хорошо в нем освоились. «Севаоборот» стал основой для свободного общения в эфире для всех профессионалов радио. Сейчас я у многих радийщиков слышу эти штрихи. Так что мы свой вклад сделали. Что касается Интернета, то продюсеры меня подталкивают к общению в нем, сам-то я не очень-то и хотел. В Твиттере у ежедневной программы «БибиСева», которую я веду в эфире Русской службы Би-Би-Си и на сайте BBCrussian.com, 16 тыс. подписчиков — далеко не самый худший вариант.

 

— Знают ли ваши англоязычные коллеги, когда сталкиваются с вами в лифте, что напротив них стоит человек-легенда?

 

— Кому надо знают, а кому нет — так и не надо. Вообще, англичане любят коллекционировать полезных туземцев. Вон какой интересный, да еще с орденом, ну, молодец. Но в World Service (Всемирная служба) конечно уважают. Мы все здесь заняты одним делом. Время от времени приглашают на интервью по различным новостным поводам. Когда была годовщина смерти Сталина, меня пригласили, и я отыскал старую фотографию 1953 года. Там изображен такой мальчик с большими еврейскими ушами. Я рассказал им чудную историю, как я лежал в больнице, болел скарлатиной, и мама мне говорила: «Севушка, плачь со всем осиротевшим народом». Передал слушателям дух времени.

 

— Вас узнают на улицах Лондона?

 

— Еще как! Все время просят сфотографироваться. 

 

— А в рекламе еще не предлагали сняться?

 

— Нет, до этого не доходило. Но если предложат — рассмотрим. 

 

Беседовал Семен Довжик

Автор: Семен Довжик источник


58 элементов 0,667 сек.