22.11.2024

Сенсация в Москве! Запрещённый рассказ Елены Клепиковой


И вот спустя полгода по чьему-то доносу (или доносам) Роскомнадзор наехал на «Независимую газету» за этот невинный рассказ из школьной жизни, к тому же печатавшийся в московском однотомнике Елены Клепиковой «Отсрочка казни», убрал текст с сайта и грозит закрыть газету. За подростковую эротику? 

Мнения наших информаторов о причинах высочайшего гнева расходятся. Одних это огорчает, но не удивляет: Владимир Соловьев и заодно Елена Клепикова давно уже под микроскопом на их географической родине – вряд ли требуются объяснения почему. Другие полагают, что это наезд на саму газету, а рассказ «Анатомический атлас по Зигмунду Фрейду» просто попал под раздачу: захотят закрыть – закроют и без повода. Нам остается только пожелать уважаемой газете выжить в этом безумном, безумном, безумном мире. 

А пока снова публикуем ставший независимо от автора сенсацией запрещенный рассказ Елены Клепиковой «Анатомический атлас по Зигмунду Фрейду». 

Елена КЛЕПИКОВА

Нью-Йорк

 АНАТОМИЧЕСКИЙ АТЛАС ПО ЗИГМУНДУ ФРЕЙДУ  

Школьный коридор, залитый солнцем, осенним стеклярусным солнцем. Тополь торчит в окне, дорос уже до верхних этажей, а в младших классах едва дотягивал до первого крупными младенческими листами. Не виляй, память, в сторону – ближе к делу!
Распахнуты настежь классы, все бегут в коридор и в страхе жмутся по стенам, потому что еще неизвестно, на кого направит свой дикий, свой бешеный гнев Агарышев, в злобе неукротимый, а злобный почти всегда – слава Богу, еще в школу редко ходит, отпетый прогульщик, но учителя смотрят сквозь пальцы, даже рады, что свои погромные инстинкты Агарышев утоляет чаще на стороне, вне школьных стен. Он – гроза школы, все его боятся до дрожи – однокашники, родители, учителя.

И мы обычно вздыхаем с облегчением, когда объект избиения наконец-то Агарышевым выяснен, и губы его сереют от бешенства, а глаза наливаются кровью – бойня началась! На этот раз – мимо, мимо, пронесло! – и сострадая очередной жертве Агарышева, мы радуемся собственной безопасности.

Это стыдное чувство – и непременно стадное. Кажется, именно оно называется в поэтике Аристотеля катарсисом: переживая краем сердца мучения жертвы – основной его, здоровой частью зрители ликуют и торжествуют, ибо рок настиг все-таки героя, а не их самих.

А участь Агарышевской жертвы чаще всего достается Яше Раскину. И не совсем понятно, в чем тут дело… В любовном ли соперничестве – Агарышев вполне резонно ревнует Яшу к Любе Стороженко, в которую влюблены поголовно все: от семиклассников до десятиклассников.

Как всегда приходится на школу: свой погромщик, свой шут и льстец, свой раб на посылках, свой вдохновенный выдумщик и враль, свой доносчик, свой мальчик для битья – так непременно и коллективный любовный идол имеется, сакральный объект половых вожделений школяров, еще не дозревших до правового приобщения к любовным действам.

Наша школьная Венера для вожделеющих старшеклассников – Люба Стороженко. На нее изливалась потаенно коллективная страсть и мутная похоть подростков в виде обильных поллюций в их беспокойных фрейдистских снах, замещаемых днем платоническим любовным пресмыканием.

Один из немногих, я был к Любе отменно равнодушен и вижу в том свое эстетическое превосходство над однокашниками. Ибо Любина резко и наспех выписанная красота на украинский спелый манер была чересчур картинна и потому приманчива неразборчивому вкусу школяра. Для большинства своих ревностных поклонников Люба являлась как бы наглядным пособием по женской привлекательности, как потребны в школьном обиходе иные наглядные пособия: географические карты, физические приборы, макеты, таблицы и лягушки для потрошения основ биологии.

Это позднее уже развитый и более прихотливый вкус, оттолкнувшись от Любиной показательной образцовости, уверенно предпочтет тайные или скорее – лукаво и с тонким намеком недопроявленные до плоти прелести – эффектной и прямо заявленной красоте.

А пока, на школьном уровне вкуса, Люба царила среди старшеклассниц: созревшая грудь – при жалостном безгрудии наших худосочных однолеток, уверенная плавность движений, отсутствие девчоночьих смешков, розыгрышей, сплетен, всей этой инфантильной игровой прыти – наоборот: вдохновенная серьезность девичества, с головой погруженного в таинство телесного цветения с близким уже позывом к плодоносности.

А сладкий дурманящий аромат, который буквально источала ее цветущая плоть на уроках физкультуры, вожделенный и отвращающий запах, что мутил сознание мальчишек и снижал их спортивные рекорды!

Даже я его помню, этот резкий грубоватый дух от Любиной жаждущей плоти, существующий как бы отдельно от нее, от ясного и вдумчивого ее лика – как требовательный, слепой, но и наивно доверчивый призыв к нашей мужской готовности.

Даже я, несмотря на полнейшее равнодушие к Любе, был взбешен, когда наш физрук, похабный и свойский мужик, державшийся с нами на одной ноге, − точно и ловко всадил ладонь в Любино разгоряченное междуречье – под видом подстраховки в ее вполне благополучном соскоке с гимнастического коня.

Физрук был сурово наказан – что-то выкрали у него из стола, какой-то важный документ – соразмерно его вине перед классом, ибо Люба была коллективной жрицей любви, на которую никто не смел единолично посягать.

Кроме – Яши Раскина, хилого отличника, которого Люба сама выделила среди своих разномастных фанатов.

Короче: на глазах у всего класса, чересчур увлеченного коллективной любовной игрой, Яша и Люба пестовали и довели в конце концов до натурального исхода свою настоящую страсть, свое запретное и распаляемое от препятствий вожделение, которое решительно никто не хотел замечать, хотя оно и лезло в глаза. Кроме разве – Агарышева, самого старшего из нас, уже познавшего строение и назначение женской плоти не только по анатомическому атласу, целомудренно выставленному в кабинете биологии.

Этот атлас воспринимался школярами как сатанинское искушение, как смертоносное табу с черепом и скрещенными костями, как солнце истины, слепящее глаза, но нам еще недоступное, как… как… Ибо мудрено было, симулируя внезапный интерес к строению, скажем, мужской грудной клетки, скосить глаза к соседней женской препарации, да еще так дьявольски скосить, чтоб обозреть во всех обжигающих дробностях ее таинственное лоно, и чтоб никто при этом не заметил дикий скос твоего блудливого взгляда от образцовой грудной клетки мужской особи – к этому сладострастно взрезанному бугорчику с алой промежиной и волосяной курчавой окоемкой, что выводила наконец из заманчивых, но темных дебрей женского чрева к точному истоку сексуального вожделения.

О, этот незабвенный анатомический атлас, назойливо и с научной безапелляционностью направляющий твою гудящую похоть к целебному источнику, с точным маршрутом ее продвижения и даже с наглядным целевым обоснованием!

Эта первая твоя женщина, самая верная и самая бесстрастная любовница – с безвольно раскинутыми руками и мужественным профилем стахановки тридцатых годов!

И наша старенькая учительница из девушек, ничего подобного даже в фантазию не пускавшая, пережившая и блокаду, и даже те самые тридцатые годы, когда ее юный профиль как две капли воды походил или тщился походить на державный разворот нашей препарированной стахановки − итак, седовласая наша биологичка робко касалась предплечья неутомимого последователя Фрейда, покупаясь на его талантливую профанацию чисто научного интереса к строению мужской грудной клетки или черепной коробки, и застенчиво выдворяла за дверь как будущую звезду на биологическом небосводе.

А он, то есть я, но и он – тоже, осоловело и расслабленно находил себя где-то в коридорных глубинах, удаленный от могущественного источника страсти, осязал в смятении подмокшие трусы, но тотчас забывал, переключаясь с детской стремительностью на страх перед директором, что имел обыкновение обходить коридоры и даже уборные, равно для мальчиков и для девочек, в поисках прогульщиков, и панически устремлялся в свой класс, серьезный, застенчивый мальчик с честолюбивыми помыслами – до следующего сомнамбулического воспарения в кабинет биологии с неизменным и уже описанным выше эффектом.

Где она теперь, наша коллективная возлюбленная, с обстоятельным пылом изнасилованная несколькими поколениями школяров? Где он, тот общедоступный красноречивый бедекер в запретный мир мужско-женских ритуальных таинств?

Когда у нас, как и у недоросля Агарышева, появилась своя женщина, она уже не была первой и невольно сравнивалась и одергивалась нашим любострастно препарированным идеалом. Как не могла уже ни одна живая женщина вызвать тот ослепительный взрыв желания, абсолютно бесправного, что был обрушен на ту орденоносную стахановку-иезуитку!  

Знала бы Люба Стороженко, что педантически распотрошенная на глянцевитом атласе колхозница с ВДНХ, которую она дважды в неделю равнодушно и даже брезгливо лицезрела на уроках, имеет к ней прямое и срамное отношение, являясь Любиной заместительницей в любви, отважно принимая на себя нашу зудящую похоть и оставляя на долю Любы лишь остаточные, расслабленные позывы стадного желания.

Не будь у нас под рукой этой сладострастной отдушины – Любе несдобровать! 

По утрам Агарышев регулярно поджидал Любу, нимало не смущаясь нашими осторожными, впрочем, смешками, и в школу шел только вослед Любе, трудоемко выкрадывал из гардероба ее варежку, а самое несносное, самое позорное: на неделе заскакивал в наш класс посреди урока, выискивал Любу, обливаясь стыдным жаром, смотрел на нее в упор в каком-то умильном бессильном смятении и хлопал дверью перед носом возмущенного педагога.

До такой невозможной степени довел он свое угодливое раболепство – при своих-то разбойных повадках! – что даже Люба испугалась наконец. И был момент, когда все наше старшеклассие инстинктивно почуяло, что вот-вот прорвется, как надувной шар, любовный восторг Агарышева и выльется в настоящий разбой, в извращенное мстительное злокозние, в глумливое поругание былой святыни.

И Люба это учуяла и потому не вступалась за своего Яшу, когда Агарышев зверски его избивал. Хотя избивал он Яшу вовсе не из ревности, а по другим, более коренным причинам. Ради Любы он готов был на все, так рабски стелился перед ней на самых низких ступенях школьного ухаживания, где Люба ему определила место, что ревновать просто бы не посмел. Мало того: шепни ему Люба, чтоб он, наоборот, взял Яшу под свою разбойную защиту – и он бы, ради Любы, стал Яшиным усердным клевретом. Но тогда мы не знали простейшего строения мелкой и с подлостью преступной души и трепетали за Любу, как оказалось, совершенно зря.

Именно Агарышев вдохновенно «спускал» перед атласом, перед нашей бесстыдно и жутковато оголенной соналожницей, Любиной охранительницы от фонтанирующей похоти недозрелых подростков. Она и на этот раз спасла нашего любовного кумира от самой большой опасности, грозящей ей доподлинно…

Итак: мы с Яшей и Любой в восьмом классе, Агарышев – в девятом, хотя старше нас лет на пять как минимум – часто оставался на второй год, и после школы он сразу загремит в армию.

Я встречу его лет через семь, возвращаясь из библиотеки, прежний колючий страх подкатит к горлу, и я попытаюсь малодушно увильнуть от встречи – во всяком случае, тело мое панически дернется к ближайшей подворотне, и я сделаю вид, что не узнаю его.

Его и в самом деле мудрено узнать – из цыганистого литого парня с буйной копной смоляных волос он стал доходягой с болезненной одышкой, лицо печально заострится, как к старости, и жалкая растерянная улыбочка прорежется вдруг в нем. И я стыдом загоню свой страх в пятки, а окажется, что бояться уже нечего: и я не тот, и он другой. Агарышев снимет кепочку, и я увижу с внезапной болью жиденькие его, ржавые волосенки – этакую младенческую дебильную поросль, и он расскажет про службу на атомной подлодке и что облучен и обречен – сам знает, и спросит жадно и ревниво, кого я встречаю из однокашников, и я пойму, что это – святая святых: уродливая бандитская его подростковость, потому что будущего – нету.

А он воскликнет возбужденно, с бескорыстной гордостью за однокашника:

− Яшка-то наш, слыхал, куда подался? В гору лезет, чертяга! Такой дошлый не пропадет!

И добавит недоуменно:

− Ты не помнишь, за что я его все время бил? Ведь не из-за Любки же!

Причем здесь Люба?

Не еврея бы – не посмел.

А из евреев безошибочно выбрал Яшу – самого типичного по внешности, самого незлобивого среди нас и самого физически слабого и малорослого. Бил жестоко, с упоением, входя в раж. Когда уставали кулаки – ногами, но с подковыркой, чтоб насмерть не забить: всегда соображал, а мы не знали разумных границ его лютости.

Яша не сопротивлялся, да и как он мог сопротивляться? И никто его не защищал – ни мы, ни учителя – никто. Даже Юра Спесивцев, наш классный силач, не решался – из-за бандитской неуправляемости Агарышева: вдруг ножом пырнет? А Люба, которая, как я теперь понимаю, могла одним ласковым разговорцем с мирным Агарышевым или притворным хотя бы к нему расположением навсегда прекратить избиение – остерегалась, хотя и чувствовала странную силу над грозным своим ухажером. Но никогда не воспользовалась, ибо упускала за сиюминутным страхом свою подлинную безопасность: боялась, как бы Агарышев в раже не свершил, отворотясь от Яши, с ней то, от чего волей себя предупреждал. Да и может ли знать нормальный человек, тем паче – школьник, что подлый и, казалось бы, неограниченный разбой на самом деле всегда ограничен и даже ждет, чтоб его поскорей ограничили и сузили законными рамками.

Ведь что было тогда в школе? Не просто – «все позволено» Агарышеву, но «все позволено» Агарышеву с Яшей Раскиным. Был какой-то молчаливый – если не заговор, то уговор: Яшу можно бить. Более того – эта еженедельная кошмарная процедура перестала быть из ряда вон выходящим событием – влилась в школьную бытовуху. Помню сам я, с содроганием наблюдая бешеные скачки, а то и дикарские пляски звероватого Агарышева над одеревеневшим от ужаса Яшей, отговаривался от заступничества и тем, что слишком глубоко погрузился в литературные вечнозеленые заросли, чтоб размениваться еще и на школьные дрязги. В конце концов, я вовсе перестал выходить в коридор при первых звуках Агарышевского буйства.

Агарышев этим и пользовался – он давал себе волю именно с Яшей, главным образом – с Яшей, а с другими – походя, мимолетно, не в полную силу; скорее для поддержания своего разбойного авторитета, чем по страсти. Убежден – сейчас убежден, а тогда не помню, − убежден железно: не будь в ходу негласный государственный антисемитизм, бешеный Агарышев нашел бы в себе силы сдержаться.

А Яша Раскин, окончив школу, нацелился на инженерную доходную карьеру. После института уехал на Урал, вернувшись, молниеносно защитил диссертацию, но, когда начались еврейские отъезды, внезапно все бросил, сорвался с кропотливо пробиваемой стези советского успеха и намылился в Америку. Все удивлялись такой скоропалительности – чего, мол, ему не хватало, с жиру бесится! – а Яша, может быть, Агарышева вспомнил, как тот его сосредоточенно бил и приговаривал – «жидовская морда!» И наше молчаливое попустительство припомнил конечно.

Но вот что характерно: сам Яша, в бытность свою еще советским инженером, почему-то всегда, при редких наших встречах, пытался с натужным юмором вогнать Агарышевский разбой – в любовную месть за Любу.

Видно, безупречный инстинкт выживания еврея в антисемитской стране подсказывал Яше придать своим страданиям и унижениям характер любовного откупа за Любу. И путая вдохновенно библейские тексты с советской реальностью, Яша выдавал себя за Иакова, вынужденного отрабатывать свою возлюбленную жену у прижимистого Лавана-государства.

Правда, библейский Иаков отрабатывал у библейского же Лавана двух жен и с куда меньшим душевным ущербом, чем советский Иаков – одну. Но это незначительное расхождение со своим библейским аналогом Яшу не смущало. Он резонно мотивировал возросшим – с тех баснословных пастушеских времен! – еврейским калымом за православную невесту.

Что ж, ежели так – то Яша отработал свою Любу сполна.
Что мне Агарышев, который скорей всего уже в могиле, или Яша Раскин, который с Любой – в Америке. Хотя забавно – палач погиб, а жертва спаслась. Так и положено – для равновесия, во имя справедливости: палач должен стать жертвой и вызвать к себе острую жалость, а жертва – триумфатором, а заместо жалости – зависть: гуляет себе там на международных просторах свободы и демократии.


67 элементов 1,196 сек.