22.11.2024

Очерки. Мир Мандельштама — как Талмуд

Третьего января исполняется 123 года со дня рождения Осипа Мандельштама. «Сообщество еврейских критиков» Мандельштама не любит: поэт не раз довольно презрительно отзывался о затхлости еврейского мира, об архаичности иудаизма. Однако это лишь одна грань отношения Осипа Эмильевича к своим корням. Разобраться с тем, каким же оно было на самом деле, Jewish.ru помог экскурсовод и писатель Леонид Видгоф.

— Мир Мандельштама чрезвычайно прочно связан своими нитями и темами, там нет ничего лишнего и случайного. Это кристалл, в котором одно взаимосвязано с другим. Поэтому разбираться придется сразу и со всем.

 

— И какую роль в этом мире играет еврейская тема?

 

— Еврейская тема входит в число ключевых в мире Мандельштама. «А почему вы не написали о еврейской теме в моей жизни? Ведь эта тема для меня очень важна», — сказал как-то Мандельштам литератору Поступальскому, который опубликовал статью о его творчестве. И действительно — это очень важная для него тема. Другое дело, что, как и все у Мандельштама, тема эта существует в его жизни в очень небанальном виде. 

 

— Начинается все вполне традиционно. Мандельштам происходит из обыкновенной еврейской семьи.

 

— Да, он родился в еврейской семье в Варшаве, но когда ему было несколько месяцев, его увезли в Петербург. Детство Мандельштама прошло там. В Москву он впервые приехал, когда ему шел 26-й год. Свое детство он описал в книге «Шум времени». Там вообще о семье немало сказано. И, в частности, там есть глава «Книжный шкап», в которой он описывает ярусы книжного шкафа, который стоял в их доме. И, в сущности, по этим ярусам можно понять, как располагались культурные пласты жизни этой семьи. Еврейские книги лежали в самом низу, запыленные, в беспорядке. Мандельштам даже говорит, что не уверен, что вообще в них заглядывал. И хотя у него в детстве был учитель, который учил его ивриту и традиции, далеко он в этом обучении не продвинулся.

 

— Более того, судя по интонации «Шума времени», все это вызывало у него жуткое раздражение.

 

— Конечно. Он с явным неприятием относился ко всем этим непонятным словам и традициям. В большей степени это неприятие имело отношение к миру отца, к отцовскому наследию. Отец был купцом, торговал кожей. Мир отца был для Мандельштама в его детстве и юности более далеким и непонятным, чем мир матери. От матери шла русская культура, связанная с Петербургом, с Пушкиным, с книгами. Главное, что это был мир Петербурга — торжественный, имперский, мир красоты и гармонии, античности, преобразованной в петербургской архитектуре, европейской культуры. Отец же даже говорил странно. Сам он происходил из местечка, учился на раввина, уехал в Германию, где продолжил свое образование. То есть отец был человеком, который говорил на какой-то смеси идиша и немецкого, мыслил как-то иначе. Поэтому мир отца был маленькому Иосифу совершенно непонятен.

 

— Судя по всему, мир отца внушал ему еще и ужас. В том же «Шуме времени» он рассказывает о визите к бабушке с дедушкой. И там он, кажется, по-настоящему испугался.

 

— Совершенно верно. Старики, которых он описывает, принадлежат к абсолютно чужому для него миру. Дедушка, который пытался быть добрым, но совершенно этого не умел, бабушка, которая не знала ни слова по-русски. А потом дедушка достал из шкафа талес, накинул на внука и предложил вместе помолиться. Можете себе представить, какое впечатление это произвело на ребенка. А надо понимать, что Мандельштам был и в зрелые годы исключительно впечатлительным и эмоциональным человеком. Дедушка, конечно, тоже совершенно не обрадовался тому, что внук не понял, что с ним пытаются сделать. И дальше Мандельштам пишет: «На выручку подоспела мать». Мать здесь представляет и мир русской культуры, который спасает будущего поэта. Мы видим желание бежать оттуда как можно быстрее. 

 

— То есть для Мандельштама в детстве и юности это выбор между красивым, изысканным и понятным и архаичным, непонятным и оттого пугающим?

 

— Безусловно. Но проблема осложняется тем, что, при всем желании от этого уйти, Мандельштам все больше чувствует, что этот глубинный слой в нем есть, он с ним связан и расстаться с ним не может. И этот мотив тоже присутствует в «Шуме времени». Ведь он пишет, что под миражом Петербурга существует «хаос иудейский». Для нас это звучит дико и непонятно. Но Мандельштам видел именно так. Здесь надо понимать, что Мандельштам ученик Тютчева. А у Тютчева один из очень важных мотивов — мотив ночного хаоса. Он говорит, что дневной мир, который мы воспринимаем как гармоничный и понятный, на самом деле лишь миф, покров. А глубинный пласт человеческого существования — вовсе не гармония, вовсе не понятный мир. Дневной мир — лишь покров, а под ним шевелится хаос. И Мандельштам вслед за Тютчевым видит в Петербурге мираж, который скрывает хаос.

 

— Но почему хаос иудейский?

 

— Мне кажется, что здесь Мандельштам говорит о том, что есть мир стройности, мир классицизма, мир европейской культуры — очевидный и понятный в хорошем смысле этого слова. А есть некий странный мир, который скрывается под этим покровом. Хаос иудейский — это некий не просветленный христианством мир, первобытный в какой-то мере, страшноватый, но при этом очень глубокий, от которого уйти хотелось бы, но не получается.

 

— А почему, собственно, не получается?

 

— Вот как раз потому, что он чувствует себя с этим миром связанным.

 

— И в чем это выражается? 

 

— Да хотя бы в ранних стихах. Но подождите, я должен пояснить. Мандельштам жил в очень демократичной, культурной среде. Его, к примеру, отдали в Тенишевское училище, куда брали всех, независимо от конфессии и национальности. Но при этом Мандельштам же до определенного момента не был христианином. Он, конечно, не был и иудеем. Но все-таки он оставался Иосифом Мандельштамом. Он ведь не Осип — Осип это такой русифицированный вариант, пусть даже несколько странный. Дальше Мандельштам ищет свое гнездо — конечно, в первую очередь в русской культуре. И при этом он возвращается домой, в мир иудаизма, в мир, где на нижней полке книжного шкафа все равно лежали эти книги. Он чувствовал связь с этим миром. 

 

— Тем не менее он говорит о еврейском мире почти всегда как о чем-то затхлом, душном, неприятном.

 

– Да, во многих его высказываниях присутствует некий налет, который можно определить как антисемитизм. Но ведь это свойственно евреям. И не только евреям. Это свойственно русским, которые обожают ругать Россию, говорить, что русские только пьют и дерутся и все такое. Это оборотная сторона чувства превосходства.

 

— Вот, кстати, да: ведь тот же Мандельштам, описывая так напугавших его бабушку с дедушкой, пишет о присущей евреям правдивости, превозносит их. При этом пишет об этом с другой интонацией, с гордостью.

 

— Я бы все-таки сказал, что он пишет об этом с долей иронии. Честность — это для Мандельштама некая такая мещанская добродетель. Причем надо признать, что в мелочах самому Мандельштаму такая вот честность была не очень-то свойственна. То есть, по большому счету, Мандельштам исключительно благородный и честный человек…

 

— …но?

 

— Но он иногда занимал деньги и не всегда их вовремя отдавал, к примеру. Он был богемным человеком, со всеми присущими богеме качествами. Но вернемся к иудейскому хаосу. Мандельштам вообще с детских лет, а с годами все больше, ощущал кризисность мира. То есть в мираже Петербурга он видит некий морок. Конечно, в этом есть много от Серебряного века. Ведь все поэты Серебряного века предсказывали гибель Петербурга, говорили о том, что этот город обречен на взрыв. Так это и произошло. Анненский, который был очень значимой фигурой для Мандельштама, пишет о Петербурге: «В пустыне немых площадей, где казнили людей до рассвета». И это ощущение присутствует и в «Шуме времени». Петербург ведь — и Мандельштам это хорошо видел — город, искусственно созданный в России. Россия ведь негармоничная страна, здесь все основано на хаосе. Поэтому под попыткой создать европейскую гармонию в представлении Мандельштама здесь шевелится иудейский хаос. 

 

— И все-таки гнездо он находит не в хаосе иудейском, а в русской культуре.

 

— Конечно! Потому что он находит себе друзей — Ахматову, Гумилева. И эта дружба сохраняется на всю жизнь. Это люди, которые стали для него родными. Он нашел в них братство — очень важная для него вещь. А они кто? Православные. И он, конечно, еще больше смотрит в эту сторону. 

 

— Начинает размышлять о принятии православия?

 

— Знаете, Мандельштам был очень глубоким человеком. И он очень глубоко размышлял о выборе мировоззрения. В семнадцать, восемнадцать, девятнадцать лет он все время об этом думал. И очевидно, что он думает о самых разных направлениях. Он был очень увлечен католицизмом — с его стройностью, традициями. Здесь, конечно, заметно влияние Чаадаева. И тем не менее он всегда ощущал связь с корнями. Да у него и не было возможности о ней забыть.

 

— Напоминали?

 

— Ну, конечно! Ведь его называли «Зинаидиным жиденком», поскольку он пользовался покровительством Зинаиды Гиппиус. Да и при его внешности, при его фамилии он, конечно, не мог восприниматься иначе. Хотя он-то не хотел быть на обочине русской литературы. Он стремился быть одним из. А в итоге чувствовал к себе специфическое отношение.

 

— Какое?

 

— В лучшем случае покровительственное. В худшем — пренебрежительное.

 

— Крестился он только для того, чтобы поступить в университет? Или все-таки его к этому привели размышления, о которых вы говорите?

 

— Конечно, с практической точки зрения ему необходимо было креститься. Квота для евреев при поступлении в университет составляла 3 процента. Чтобы попасть в эту квоту, надо было быть медалистом. А Осип Эмильевич не был таким уж выдающимся учеником. Так что многие считают, что он крестился только из-за университета. Но я лично думаю, что Осип Эмильевич в свои девятнадцать лет вряд ли крестился бы, если бы у него было стойкое внутреннее сопротивление христианству. Он ощущал себя человеком христианской культуры. Но тут стоит оговориться, особенно когда речь идет о рубеже 20-х и 30-х годов. 

 

— А что тогда произошло?

 

— В 1928 году произошла очень неприятная для Мандельштама история. Он почти пять лет не писал стихи — у него был период поэтической немоты. Но чтобы зарабатывать деньги, он занимался переводами. И издательство «Земля и фабрика» заказало ему обработку перевода романа Шарля де Костера «Легенда об Уленшпигеле». Именно обработку, а не перевод. Была такая практика: брались старые переводы, обрабатывались и издавались заново. Мандельштама наняли обработать переводы Карякина и Горнфельда. Он сделал обработку, но по недосмотру издательства на титульном листе его указали как переводчика. А это юридически подсудное дело, плагиат. Начался грандиозный скандал. Осип Эмильевич, узнав об этой истории, страшно переживал, предложил Горнфельду часть гонорара, извинялся. Тот, конечно, денег не принял, написал открытое письмо в прессе, прямо обвинявшее Мандельштама в краже. Карякин вообще подал в суд. Все это длилось очень долго — два года судебных разбирательств, писательских комиссий и прочего. И Мандельштам почувствовал отвращение ко всем этим людям, официально представлявшим писательскую братию. Он и до того не был там своим. Он был таким маргинальным персонажем для советской литературы: какой-то акмеист, обломок старины, пишет непонятные стихи. Но тут он в своем деле увидел нечто дрейфусовское. 

 

Ведь он в литературу входил как некий странный субъект, Зинаидин жиденок, человек со странным именем Осип Мандельштам, претендующий на роль русского поэта. В разгар этой истории Мандельштам пишет «Четвертую прозу». Это чрезвычайно важная вещь, очень яростная, в которой он отрекается от роли писателя. Он принимает и признает свою роль маргинала в этой среде и говорит о том, что советские писатели «знают, как надо писать», а это проституция. Он прямым текстом клеймит советских писателей и дистанцируется от них. Дословно он пишет следующее: «Писательство, в том виде, как оно сложилось в Европе и в особенности в России, несовместимо с почетным званием иудея, которым я горжусь. Моя кровь, отягощенная наследством овцеводов, патриархов и царей, бунтует против вороватой цыганщины писательского отродья». 

 

— То есть теперь он гордится своим еврейством, отгораживаясь от наметившихся в творческой среде тенденций?

 

— Более того, в этой среде немало евреев. И, тем не менее, он себя противопоставляет таким вот образом: свое иудейство он противопоставляет их еврейству. 

 

— Классическая история: не помнишь, что еврей, пока не получишь по шее.

 

— Да, довольно классическая. Но в данном случае мы видим, как иудейство для Мандельштама становится чем-то важным, достойным, значимым. Дальше в одном из своих стихотворений Осип Эмильевич пишет о том, что хотел бы поехать в Армению. 

 

— Почему?

 

— Потому что это часть библейской земли, место, где остановился ковчег. «Младшая сестра земли иудейской», — сказано об Армении. 

 

Я покину край гипербореев, 

Чтобы зреньем напитать судьбы развязку, 

Я скажу «села» начальнику евреев 

За его малиновую ласку. 

 

О чем здесь говорит Мандельштам? Я очень долго размышлял над этими строками. Есть разные точки зрения на этот счет. Мне кажется, Армения противопоставляется здесь «буддийской Москве» (частый у Мандельштама эпитет). А буддизм для него — мировоззрение, повернутое к смерти и противоположное европейской культуре. А европейская культура — это иудео-христианская культура. Москва же безрелигиозная, восточная, хоть и очень современная. Здесь неслучайно встречается слово «села». Оно встречается практически только в псалмах Давида. Вне всякого сомнения, это слово связано с псалмопением. Некоторые считают, что это призыв к хвалению, другие полагают, что это музыкальная метка. Но для нас важно, что это стопроцентное указание на царя Давида. «Малиновая ласка» — это в данном случае звук, звук псалмопения. 

 

— Не стала ли эта тема для Мандельштама мифом, миражом, поводом противопоставить себя происходящему в Советской России?

 

— Конечно, это творимый миф. Россия советского времени и Москва, как старо-новая столица, — это нечто культурно чуждое Мандельштаму в то время. Его корни — иудео-христианская культура. В письме Надежде Яковлевне он напишет: «Я люблю только тебя и евреев». Это все говорится неслучайно. Речь идет о явном повороте к корням. Более того, с отцом, от которого он был очень далек раньше, в 30-е годы у него складываются довольно теплые отношения. Происходит поворот в сторону отца. То есть резкое неприятие иудаизма, которое мы наблюдали в ранний период, к концу 20-х годов поворачивается к осмыслению своих корней, интересу к своим корням. 

 

Конечно, он не отворачивается от христианства. Но, без всякого сомнения, он поворачивается к еврейству, ощущает себя именно евреем. «А вокруг густопсовая сволочь пишет», — противопоставляет себя Мандельштам в «Четвертой прозе». Это слово имело смысл «ретроградный», так еще называли черносотенцев. То есть Мандельштам начинает ощущать антисемитизм и противопоставляет себя, обозначая себя через еврейское. Я вам больше скажу: мир Мандельштама, мир его прозы и поэзии устроен во многом как талмудический мир. Конечно, Мандельштам не еврейский писатель, не Шолом-Алейхем. Но его мир устроен — и я не знаю, как это объяснить — в значительной степени через иудейское. Он даже происходящее в России видит через судьбы евреев.

 

— В каком смысле?

 

— Он пишет об этом в «Египетской марке». С одной стороны, он пытается оттолкнуться от своего героя, еврея Парнока. А с другой, в финале повести он описывает снежное поле, по которому едут кареты, в которых сидят евреи. Небо над ними изливает желтый и «позорный» цвет. Этот цвет ассоциируется у него с иудаизмом.

 

 Вспомните, описывая визит к бабушке и дедушке, он рассказывает, что дед набросил на него «черно-желтый платок» — талес. И хотя талес на самом деле не желтый, ребенок увидел именно так. И Мандельштам еще много раз использует этот образ. Кроме того, желтый цвет связан и с желтыми колпаками испанских евреев (это сказано в черновиках «Египетской марки» — предки Парнака носили желтые колпаки). И едут они в город Малинов. Это, безусловно, мотив из Герцена. Малинов — несуществующий город, какой-то безнадежный. То есть тема уснувшего государства, тема самосуда, который случился ранее в повести, ассоциируется у Мандельштама с погромами, с миром еврейской униженности. 

 

То есть для него эта тема чрезвычайно важная и проходящая, по сути дела, через все творчество. У Мандельштама одни и те же мотивы прослеживаются в разных местах. И чтобы понимать, откуда они берутся, надо знать контекст. Это все время побуждает исследователя к работе над истолкованием текста. А именно этим занимались талмудисты: они брали текст и толковали его, искали цитаты, которые перекликались в одном месте Торы или Талмуда с другими подобными мотивами.

 

Беседовала Алина Ребель

Автор: Алина Ребель источник


67 элементов 1,089 сек.