Драматург и писатель Александр Исаакович Гельман попал в гетто в возрасте восьми лет и прожил там три года, потеряв всех родных, кроме отца. Александр Гельман рассказал проекту «Сноб» о том, как ребенок воспринимает войну и смерть, как его спасла способность беспрерывно играть, и почему он считает, что сейчас в России созданы все условия, чтобы к власти пришли национал-фашисты и трагедия повторилась снова
СКаким было первое впечатление восьмилетнего мальчика от гетто?
Знаете, я сначала хочу сказать вот что: мне кажется, что бывшие узники гетто и концлагерей постепенно вырождаются в старых большевиков, которые уже надоели всем своими рассказами. И слушают их только из вежливости. Вот когда в советские годы выступали большевики, это было занудно, и все было заранее ясно, и чувствовалось, что человек рассказывал это уже двести раз… И я остерегаюсь произвести подобное впечатление (смеется).
СНо тема — детство и концлагеря, детство и смерть — в связи с войной редко поднимается. Потому я уверен, что впечатление старого большевика вы не произведете.
Конечно, судьба детей на войне — это самый тяжелый вопрос. Потому что все взрослые, так или иначе, виноваты в том, что война началась. Взрослые видят какой-то смысл в войне, у взрослых есть цель — победить. Чтобы всюду был Гитлер или Сталин.
Для ребенка ничего этого не существует. В моем случае это было особенно характерно, потому что родился я в Румынии и с молоком матери не впитал определенную идеологию, как это случилось, наверное, с советскими детьми. Я жил в небольшом местечке Дондюшаны, которое населяли три народа: евреи, молдаване и русские. Мои родители были простые люди, не имели высшего образования. Но я три языка знаю с детства: румынский, идиш и русский.
Когда в 1940 году в Дондюшаны вошли советские войска, мне было семь лет. И я очень обрадовался приходу Красной армии, потому что начался такой переполох, такое всеобщее возбуждение, что мама даже перестала меня заставлять спать днем. Так советская власть освободила меня от дневного сна (смеется).
Я по всему нашему местечку бегал и был счастлив. Кроме того, советская власть познакомила меня с кино. На базарной площади стали показывать фильмы. И почти каждый вечер все местечко туда приходило со своими табуретками. Первый фильм, который я посмотрел, — «Цыганский табор».
Просуществовала советская власть в Дондюшанах год — за это время кого-то отправили в Сибирь, кого-то арестовали. А ушла советская власть как-то внезапно. Ночью. Утром мы проснулись — нет советской власти.
Кое-кто, считаные единицы, до прихода немцев успели эвакуироваться. Наша семья не могла этого сделать, потому что мама только что родила. И вот пришли немцы вместе с румынами. И уже через неделю всех евреев собрали в одном большом дворе и сказали, что нас отправят в другое место.
Надо сказать — к стыду и ужасу — никто не убежал. Ни один человек! А ведь еще было можно. Мы не смогли из-за маленького ребенка, но там были и молодые люди, и бездетные пары…
Дали одну подводу на всех, туда мы положили нашу бабушку Цюпу, она плохо ходила, и еще несколько старух и больных. И мы пошли. Было непонятно, куда нас ведут и зачем… Охраняли нас всего три человека: румынский офицер и два солдата.
СВы наверняка задавали себе вопрос: откуда возникла такая покорность? Почему три солдата смогли увести почти двести человек из одной страны в другую?
Люди надеялись… Надеялись, может быть, нас ведут в такое место, где будет неплохо. Может быть, это временно. Может быть, будет работа. А главное, не было уверенности, что местное нееврейское население обрадуется, если к ним сбегут евреи. А когда мы перешли Днестр и оказались на Украине, уже и мысли не было, чтобы бежать. Мы ощутили, как вокруг нас сгущается враждебность. Жители украинских сел выносили, например, полбуханки хлеба и просили взамен два золотых кольца. Жадность была изуверская. Куда же нам было бежать? Хотя, как потом оказалось, были люди, украинцы, которые прятали у себя евреев. Порядочных людей всегда мало, а в условиях войны, оккупации тем более.
Вышли мы в июне и шли долго, недели две по Молдавии, к нам присоединялись евреи из других местечек, колонна становилась все больше. Нас охраняли уже и румыны, и немцы с собаками. Мне кажется, нас стало больше тысячи человек.
СА взрослые, когда увидели, что колонна становится все больше, стали понимать, что надвигается какая-то угроза?
Да, постепенно приходило понимание, но и охранники стали относиться строже. Но все это, о чем я сейчас говорю, я осознал уже после войны. Тогда я ни о чем таком не думал. Я очень хорошо помню, что мне все это нравилось. Колонна, военные, мы все идем в какой-то поход. Хотя переходы были достаточно длинные, я на усталость не жаловался. Я воспринимал действительность не такой, какой она была, а такой, какой она представлялась моему неопытному вольному воображению.
Я еще до войны очень любил играть в войну, и эта игра получила новые возможности. Мимо нашей колонны проезжали танки, немецкие части — это было очень увлекательно. Я не знал тогда, ни кто такой Гитлер, ни кто такой Сталин. Я только знал, что Красная Армия пришла и ушла. А в моих играх воевали не русские с немцами, а немцы с румынами. И румыны были хорошей, побеждающей стороной, а немцы всегда проигрывали.
В дороге умер мой брат, Вэлвалэ, у мамы кончилось молоко. Мама его, уже мертвого, донесла до места, где мы остановились на ночлег. И мы положили его в могилу вместе с женщиной, которая умерла в этот же день. Положили брата моего ей на грудь и закопали. Никакого даже знака не поставили.
СВы поняли, что случилось?
Конечно, я понимал, что брата больше нет, но я быстро переключился обратно на игровой лад. Я снова командовал воображаемыми войсками, снова побеждал, снова покорял вражеские армии. Потом нам пришлось оставить на дороге умирать бабушку Цюпу, мамину маму. Она уже не могла двигаться, и была, как мне кажется, без сознания. Мама поставила возле нее кружку с водой, вытерла с лица грязь, и мы пошли дальше. А она осталась лежать на земле. Скорее всего, в тот же день она умерла.
Наконец мы прибыли в Бершадь. Это еврейское местечко, гораздо большее, чем Дондюшаны, районный центр. Ту часть Бершади, где в основном жили евреи, превратили в гетто. Нас поселили: в дома, в подвалы. Местные евреи имели хоть какие-то запасы, были связаны с населением соседних деревень; у нас же ничего этого не было.
В Бершади было два коменданта — румынский и немецкий. Румынский занимался непосредственно гетто, а немецкий за ним следил.
Самой страшной была первая зима — с 1941 на 1942 год. Жуткие морозы. Нас поместили в холодном подвале. В ту зиму умерли все мои близкие, кроме папы. Мама, ее сестра с мужем и сыном, мамин брат с женой и сыном, двоюродная мамина сестра с детьми. Из 14 человек осталось двое — я и отец. Его родители, я их здесь тоже считаю, были в другом гетто и умерли там.
Мужчин, способных работать, водили на сахарный завод, на маслобойку, еще на какие-то предприятия. И оттуда они что-то приносили. Папа приносил с маслобойки макух, куски макуха — такое твердокаменное вещество, которое остается от семечек после того как из них выжимают подсолнечное масло. Я очень любил макух — откусывал, грыз с удовольствием.
Потом, в следующие годы, стало полегче. Вообще, было очень неровно: то с нами обращались предельно сурово, то отпускали чуть-чуть вожжи.
Папа рассказывал, что в гетто приезжали врачи, которые ставили эксперименты на людях. Они проверяли, какую температуру может выдержать человек — от холодной до кипятка. Время от времени вешали кого-то за связь с партизанами. Как правило, это были местные, бершадские евреи.
Бершадский раввин собирал с обитателей гетто золото, чтобы отдать его коменданту. Потому что тот периодически заявлял, что всех нас собираются истребить или отправить в лагерь. Может быть, он обманывал, но как это было проверить? И люди отдавали последнее. Потом раввина расстреляли. Видимо, он уже не мог ничего принести, и тогда его и всю его семью расстреляли.
Я настолько привык к смерти, что относился к ней совершенно спокойно. Но один случай меня поразил. Я о нем нигде не писал, не рассказывал. Приехала за трупом мамы и за другими покойниками похоронная команда. Это были евреи. А у мамы было три золотых зуба. Они положили маму на сани, открыли ей рот, клещами вырвали золотые зубы и положили в карман.
По движениям этих людей я догадался, что они делают это не первый раз. В тот момент я ощутил всю жуть происходящего так сильно, как никогда прежде… Наверное, эти зубы помогли кому-то выжить. Все равно это было ужасно. Но меня снова спасло мое необузданное воображение. Даже когда мама умерла, я лежал около нее и продолжал мысленно играть в войну. Я привык, что люди умирают. Я даже не испытывал особой жалости. Ну умерла. А до этого умерла мамина сестра. А до этого умер ее сын…
Когда умерла мама, отец лежал с одной стороны, а я с другой. Она лежала, укрытая шалью, и хотя нам было холодно, мы с нее, мертвой, шаль не снимали.
СА вы думали, что тоже можете умереть?
Не могу сказать, что я боялся смерти или думал о смерти. Многие свои тогдашние состояния я не могу объяснить. И даже не могу точно восстановить. Я не знаю, что произошло в гетто с моей головой, с моей душой. Но что-то произошло — это несомненно. Я много раз это обнаруживал.
Например, помню, когда мы жили в Ленинграде, муж одной моей хорошей знакомой покончил с собой. Утопился. И мы, чтобы ее поддержать, поехали на озеро, откуда должны были вытащить его тело. Я помню, что когда увидел его труп, ничего не почувствовал; это идет из моего детства. Я вовсе не бесчувственный человек, но не проходит просто так общение с умершими, мертвыми людьми, которое было у меня каждый день. Ведь тут же, рядом с ними, кушали, выходили по нужде… Смерть была включена в мою жизнь абсолютно.
Есть вещи, о которых страшно вспоминать, но они составляют неотъемлемую часть моего опыта… Я до сих пор все это и слышу, и вижу, и чувствую… До сих пор ногти моих больших пальцев ощущают, как я давил ими в нашем подвале вшей. Это сопровождалось омерзительным треском, и все, кто был в состоянии это делать, делали. Это была страшная симфония из треска раздавливаемых насекомых.
СВ гетто существовали такие понятия, как, например, дружба?
Дружба взрослых? Существовало, скорее, сочувствие местных евреев к приезжим. Вообще, в гетто жило много разных людей — и плохих, и хороших, все как везде. В гетто были даже проститутки.
После той страшной зимы мы перебрались в дом одной женщины — она в свой двухкомнатный домик приняла четыре семьи. Жили там мы с папой, еще одна семья из трех человек, семья из двух и еще дедушка с внуком. Мы на полу буквально лежали друг на друге.
Эта женщина, ее звали Ита, тетя Ита, стремилась нам помогать, делиться с нами. И не только она — многие местные евреи вели себя очень хорошо по отношению к тем, кого туда пригнали.
Но меня от всего этого кошмара спасала игра. Я играл неистово, беспрерывно. Я даже мог обходиться без всякого пространства — все происходило в воображении. Оно порождало события и ситуации, я был кем угодно и где угодно, но с особой страстью я играл в войну. Для того чтобы играть, мне не нужно было иметь друзей. Я научился играть безмолвно. Я мог даже и не двигаться. Все происходило внутри меня, и я играл все три года, которые провел в гетто.
СИгра для вас стала безумием или спасением?
Я не знаю. Думаю, это смесь безумия и спасения. Но это был не сознательный побег от реальности. Это получалось инстинктивно. Что-то мне не давало принимать происходящее внутрь себя, в свою глубину.
Дети как сумасшедшие — в том смысле, что они не понимают, что с ними происходит и что вокруг происходит. Они во власти инстинктов и воображения. Опыт жизни минимален. В какой-то момент я начал думать, что другой жизни вообще нет на свете. Я начисто забыл свою довоенную жизнь. Не было вопроса: а что было до этого? Есть только гетто, и всегда будет только гетто. Когда я вернулся в Дондюшаны, я с трудом вспоминал: вот девочка Клава, вот наш домик, наш двор — я все забыл, и памяти пришлось все заново восстанавливать…
Я помню, как начиная с 1944 года отступали немцы. По соседнему шоссе проезжали танки, машины, мотоциклы… И я умудрялся с этими отступающими войсками воевать, посылал против них своих воображаемых солдат, а поскольку я был командующим всего: и нападающих, и отступающих, — то порой происходили очень сложные баталии (смеется).
Я нашел соратников по игре, несколько мальчишек и девчонок, в 1943 году мы рыли туннели, такие глубокие, что можно было там спрятаться. Мы забывали обо всем остальном. Игра становилась реальностью, а реальность исчезала. Приходишь в настоящий мир, после игры, в наш домик, где живет куча людей, теснота, и этот реальный мир настолько хуже, что только и мечтаешь, чтобы поскорее наступило утро, и можно было снова играть. Я помню, что, ложась спать, я мечтал, как утром мы снова пойдем копать траншеи, вести разведывательные действия…
Знаете, люди ведь всегда немного играют. Я вот даже прямо сейчас чуть-чуть играю. Я превратился в эдакого бодрого рассказчика об очень грустных вещах. А ведь это не совсем естественно. Когда я об этом думаю наедине с собой, я нахожусь в совсем другом состоянии. Но рассказывать об этом, находясь в таком тяжелом состоянии, я бы не смог. И потому — немного играю сейчас, конечно. Написать и прочитать написанное — да, а когда рассказываешь об этих событиях, вкрадывается фальшь, игра.
Самое главное, что я хочу сказать: любая война есть преступление взрослых перед детьми. Всех взрослых, не только предводителей войн. Все взрослые виноваты перед всеми детьми, если они не воспрепятствовали возникновению войны. Это жестокое преступление, которое отражается на нескольких поколениях. Я с огромной печалью думаю о детях, которые пережили чеченскую войну…
СВ ваших произведениях есть страшная мысль: «Если вы, взрослые, решите начать войну, поубивайте сначала всех детей. Потому что дети, которые останутся живыми после войны, будут сумасшедшими, они будут уродами».
Развязывая войну, вы должны понимать, помнить: вы будете убивать, калечить детей, так или иначе. Так, может быть, вас остановит закон, который гласит: начиная войну, вы обязаны сначала уничтожить детей. Делайте это заранее, если у вас такие великие идеи, что вы готовы на все ради их осуществления.
Сейчас войны абсолютно бессмысленны — с учетом планетарных опасностей, жуткого нового оружия. Ситуация в мире, обеспечение безопасности требует планетарного управления, чего-то наподобие мирового правительства. Сейчас в мире, как мне кажется, мы наблюдаем острые реакции на неизбежность объединения. Рьяный национализм, религиозный экстремизм — это от ощущения, что придется объединиться, иначе погибнем.
Войны бессмысленны, тем не менее они есть и идут постоянно! И все-таки вместо генерала главным человеком эпохи становится переговорщик, дипломат — тот, кто умеет достигать компромисса.
Я считаю, что после эпохи борьбы, которая длилась много столетий, мир вступил в эпоху компромисса. Компромисс не менее полноценная, уважаемая форма поведения людей, преодоления конфликтов, чем борьба. А главный компромисс, это когда человек, осознавая, что он умрет и его жизнь обессмыслится, тем не менее продолжает жить, хочет жить и любит жить. Это фундаментальный компромисс: между смыслом и абсурдом жизни.
Вот я старый человек, мне скоро 80 лет, а я мечтаю, чтобы моя жизнь протянулась еще какое-то время… И это заставляет меня идти на определенные компромиссы: соблюдать диету, реже и меньше выпивать, бросить курить, хотя казалось, не смогу жить без курева, и еще многое другое.
СКакими были основные события вашей жизни в гетто, кроме тех, о которых вы уже рассказали?
Было еще одно событие, очень важное. Зимой 1943 года объявили, что Красный Крест организовывает вывоз детей-сирот из гетто в Швейцарию, а оттуда — в США. Была квота — 50 сирот. Я не был сиротой, но папа каким-то образом договорился с нужными людьми, и меня сиротой признали (смеется). Я вообще не любил папу ни о чем спрашивать; и обо всем, что связано с гетто, я никогда не хотел знать больше, чем знаю — так что я не в курсе, как он этого добился.
Я пришел в указанное место, меня одели в чистую, новую одежку — в приличный костюмчик; потом нас отправили переночевать, чтобы рано утром собраться для отправки. Утром всех нас рассадили по десять человек на одни сани, и кортеж двинулся к железнодорожной станции. Помню, рядом со мной сидела девочка — худенькая, тоненькая, как досочка. Приближаемся мы к мосту через реку. И перед тем, как совсем выехать из гетто, я вдруг спрыгиваю, качусь по насыпи и бегу к папе. Первый и последний раз в жизни папа меня избил. Страшно избил. Я до сих пор не понимаю, почему я спрыгнул. То ли мне стало страшно без папы, то ли я не захотел расстаться с нашими траншеями, с нашими играми. Пришлось тот красивый костюмчик снять и одеть обратно лохмотья.
А все эти ребята действительно попали в Швейцарию, и многие из них до сих пор живут в США.
Читать далее:
https://snob.ru/selected/entry/60278