Мы встретились с Татьяной Толстой в её петербургском доме. Чтобы попасть в её поднебесное, под самой крышей жилище, пришлось пройти через двор-колодец, подняться по грязной, пахнущей кошками и окурками лестнице, что хранит следы былой красоты. В жару подниматься на шестой этаж без лифта трудновато. Но что делать – путь к колдуньям непрост.
Татьяна Никитична, высоко вы забрались! Не сложно подниматься-спускаться без лифта?
– А его недавно отключили. Но практически навсегда. Раньше 2017 года не обещают. Так что впереди непростые годы: ни чемодана тяжёлого мне не втащить, ни на рынок толком не сходить, а значит, и гостей не позвать. Буду, стало быть, жить в башне из слоновой кости.
Зато я теперь неплохо изучила нашу лестницу, которую раньше проплывала мимо в страшненьком нашем лифте. Вы её тоже видели: когда-то она была красивая, с любовью построенная. Огромные окна на площадках с мелким расстеклением. До войны, может быть, и витражи были. На площадках плитка – белый цикорий на голубом поле. Перила и по сей день не всюду оторваны.
А сейчас, конечно, да… Первые этажи – самые печальные: там же ходят все. Там даже дышать тяжело. Ступени покрыты вековой грязью, окурки. Потому что лестница для большинства наших людей – это уже не очаг, не жильё, не дом, это мрак и скрежет зубовный, тьма внешняя. В Средние века в Европе тоже помои и ночные горшки из окон на улицы выливали, ну а у нас – прямо на лестницу.
Но это внизу. Выше идёшь – делается всё чище и лучше, а уж на последних этажах – вы видели – там даже какая-то попытка уюта сделана: на стенах нарисованы бабочки и птички, а на подоконнике расставлены цветы в горшках и пепельница, чтобы на пол бычки не бросали и каблуком не давили. Практически альпийские луга, учитывая обстоятельства.
Здесь кто-то живёт, добрый и любящий красоту, женщина какая-то, наверно. Трудно мне представить, чтобы мужчина так всё прибрал и расставил.
Татьяна Никитична, тогда давайте поговорим про дома. Чувствуется, что вы их любите. Мне даже кажется, что образ дома – один из центральных в вашем мироощущении. Кстати, и ваша последняя проза – книга «Лёгкие миры», опубликованный в «Снобе» рассказ «Невидимая дева» – укрепляют моё мнение. Складывается ощущение, что для вас мир есть дом. Вы согласны? Расскажите про ваше отношение к дому и домам.
– Верно. Про дома я могла бы писать и писать. Для меня действительно мир есть дом, а дом есть мир. Я вот смотрю сны и воспринимаю их как такие литературные единицы, неопубликованные литературные единицы, или как собственное кино, прокат для единственного зрителя – меня. И часто темой моих снов являются дома, квартиры, поиск этих квартир, выбор, переделка, всё вот это.
Я когда-то жила в крошечной квартирке в Москве (спасибо, что хоть своя) и мечтала, конечно, поменять её на квартиру побольше и в центре. Я жила в новом районе – Медведко. Там когда-то было прекрасно: берёзовый лес и река прямо под домом – Яуза – делала такую красивую классическую петлю, и там росли камыши и жёлтые цветы. Птицы жили всякие. Можно было такую красоту понастроить! Но как же, жди.
Яузу эту спрямили, отрезали кусок русла и начали засыпать его сначала грунтом, а потом, я видела, мусором каким-то, вот прямо привозили грузовики с мусором, сыпали и утрамбовывали. Какой-то битый кирпич, банки-жестянки, пакеты полиэтиленовые, проволока.
А наши дома уже стояли на высоком берегу, подковой такой, и мы всё это видели с балконов и ужасались. Один дом стоял прямо над обрывом, над Яузой, и был так построен, что его угол висел над обрывом. И мы смотрели, как грейдер ходит туда-сюда и двигает этот мусор, пододвигает под дом, подсовывает. Я представляла, как дом начнёт оседать, какие непоправимые трещины там появятся. И жители будут говорить: отчего это? А вот оттого.
И все эти овраги, цветы, траву и птиц засыпали мусором, и там завелись крысы, доедали что-то, а жители рассказывали страшное, что будто они съели кота, и крепче прижимали своих котов к себе.
Такой вот был дом, и мне хотелось оттуда уехать, и я искала способ обменяться. Ну, это было советское время, зарплата моя была близка к нулю, денег на обмен у меня не было, поэтому я мечтала. И в процессе этих мечтаний я видела очень много снов о домах. О квартирах. С одной стороны, это тупо отражало мои желания и мечты, как учит дедушка Фрейд, а с другой – вскрывались какие-то глубины экзистенциального порядка, открывались какие-то окна с видом на мироздание. Это было замечательно.
Вот после просмотра этих снов укрепилось моё восприятие мира как действительно дома: с ходами, выходами, переходами, с возможностью поселить там всех. Живых и ушедших. Вообще всех, кого хочешь. Такие мысленные конструкции, где все помещаются…
Где никто никому не мешает и всем удобно и хорошо?
– Да, именно. При этом понятно, что это невозможно, не дают, не разрешается. Сценарии всех этих снов были похожи. Я с помощью сложного, мучительного обмена приобретала то одну, то другую прекрасную, упоительную, таинственную квартиру, и вот-вот уже я собиралась начать там жить и уже расставляю мебель, как в последний момент возникает сначала небольшое, но быстро растущее, непоправимое препятствие, что-то идёт не так, например, вдруг выясняется, что в этой чудесной квартире я должна также поселить других, совершенно посторонних людей, вот такое условие. Пожалуйста, хоть восьмикомнатная квартира, вся твоя, бери, но вот только на кухне, прямо над плитой, пристроен помост, и там будет жить семья бомжей со всеми своими тряпками и мешками. На матрасах там они спать будут. Я внизу, значит, буду уютненько себе мясо с картошкой тушить, а они сверху, не знаю, вшей вычесывать. Вот такое условие.
А любимый дом есть?
– Ну, любимый, конечно же, – это всегда дом детства. Наша питерская квартира. В нём, конечно, тоже всегда чего-то не хватало, всё было не совсем так… И он потом, конечно, весь исказился… Ну, как исказился? Кто умер, кто вырос… Но потеря детства, изгнание из рая – конечно, центральное переживание.
У маминого трюмо. 1953 год
«У мамы было ожерелье-ошейник из тонкой серебряной скрученной жгутом стружки и другое – в виде золотой шейной косынки на кнопке-застежке. А у меня волшебностей не было, мне дарили книжки, лошадь-качалку – все не то… »
А та квартира ещё в семье?
– Нет, продали. В прошлом году. Там столько слоёв воспоминаний, как луковица… Всё вывезли, всю мебель, и я ходила, фотографировала всё, вот эту обнажённость фотографировала, всё то, что было раньше укрыто обоями, коврами там, полками книжными. Много сделала фотографий, никому не нужных, кроме меня.
Я фотографировала обои, которые были в чулане на стенах – с 1935 года, с года постройки дома, так их никто и не переклеивал. Зачем обои в чулане переклеивать? Они были лиловые с выпуклым рисунком, цветы белые, вроде хризантем, пожелтевшие, конечно. Фотографировала стены, оконные ручки, они особой такой конструкции, похожи на рычаги… Круглые деревянные ручки на кухонной двери, на стенных встроенных шкафах. Шкафы эти, фанеру их крашеную. Дверные косяки. Раковину белую, крепкую, с облупленной эмалью. Трубу под ней – чёрную, толстую, как удав. С 35-го года, мама говорит, ни разу не засорялась. Дверцу мусоропровода – его давно заварили, чтобы тараканы не водились, но дверца-то осталась.
Квартира была двухэтажная, так что там лестница шла на второй этаж, она со временем становилась всё скрипучее и скрипучее. Она казалась в детстве волшебной. А теперь я фотографировала и видела, что это просто крашеная фанера. Выступило всё бедное, жалкое, голое, обожаемое. Мы не делали большого ремонта, ну, обои поменять, двери краской. Линолеум новый. А так – не трогали ничего, все детали остались довоенные, как было задумано.
То есть этот конструктивистский проект сохранился не тронутым?
– Да. Но проект был совершенно роскошным. Вот соседи наши, новые, они всё разрушили и гипсокартоном затянули. И арочки. Там женщина поселилась – астропсихолог. Астропсихолог! Какую-то херню предсказывает по звёздам, поди поспорь. Язык-то подвешен.
А кухни там уже были?
– Да, кухни уже были. Хотя и не очень большие. Там были свои странности, вполне такие в духе конструктивизма. Подоконников практически не было. Но потолки были высокие, тут они, слава богу, Корбюзье не послушались. И, надо сказать, появились уже не только кухни, но и комнаты для прислуги. Уже. 35-й год! Только что «долой быт, освободим женщину от кухонного рабства!» – и вот, пожалуйста, уже прислуга. Дом-то строился для начальства.
Мы сейчас, когда продавали, удивились. Кухня всего метров восемь, а нам она казалась огромной. Но она квадратная, поэтому кажется большой. Огромное окно, раздвижные двери в эту комнатку для прислуги – она, наверно, трёхметровая. Много ли человеку земли нужно?
Чулан?
– Нет, комната с окном. Только очень маленькая. И у нас кухарка там жила. То есть там ровнёхонько помещается койка-маломерка от стены до стены. И всё. Ещё там был шкаф такой, вроде буфета, не встроенный, но прилагался к кухне. Белая масляная краска, круглые маленькие ручки. В верхней части держали посуду. Нижняя – для запасов каких-то, наверно. И ещё там же, в этой трёхметровой клетушке, помещался круглый стол. А вот за столом, на койке, спала кухарка. Закрывала раздвижные двери и спала. И это ведь было её счастье, люди же жили семьями в одной крошечной комнате.
А на втором этаже была огромная комната, и выход на огромный солярий, террасу такую. А подоконников, говорю, не было. Не построили архитекторы-то наши Фомин и Левинсон подоконники. Либо дизайн конструктивистский им этого не позволял. Либо они не интересовались цветочными горшками.
И девушками, которые на закате читают на подоконнике книгу.
– Ну, девушки – это вообще буржуазия.
Может, она «Капитал» Маркса читает?
– Стоя его читать надо!
И голодным.
– И голодным! Были в музее Кирова? Там хранится томик Маркса, который ему жена подарила на день рождения. Красный такой, красивый. Не думаю, что он его жадно читал. Чего теперь читать-то? Революция сделана, он живёт в великолепной квартире на Каменноостровском проспекте – отнял у какого-то адвоката. Медвежья шкура на полу, американский холодильник. Чего Маркса теперь читать, верно?
Но ему той квартиры было мало, он новую хотел. И вот эта наша квартира – она предназначалась для Кирова. Но въехать в неё он не успел, так как его, как известно, застрелили. И в квартире этой сменилось много жильцов. В частности, в ней жил Юрьев.
Народный артист?
– Совершенно верно. И ещё в нашем доме была квартира Мейерхольда, вот прямо на нашей лестнице. Он там не жил, он поселил там сестру, а сам жил в Москве, но когда приезжал в Ленинград, то, конечно, там останавливался. И заходил к Юрьеву. То есть в «нашу» квартиру.
И вот легенда гласит, что на нашей лестнице его и арестовали. Рассказывают так: он пошёл к Юрьеву, поздний вечер. Засиделся, сестра звонит: «Юрий Михайлович, пусть Севочка спускается уже, я на стол накрыла». – «Да, скажу».
Проходит час, она опять звонит: «Юрий Михайлович!» А Юрьев говорит: «Да он тогда же и вышел…»
То есть он вышел от Юрьева и его на лестнице сразу схватили. До своей квартиры не дошёл.
Сын Ворошилова, говорят, потом жил в этой квартире. Потом ещё кто-то. Всё тени, тени… А мы – с 1951 года в ней. И я помню – мне было года три, наверно, то есть это 1954 год, – одно окно, квадратное, было затянуто мешковиной, потому что стекла не было. Не купить было стекла. После войны уже сколько лет прошло, а стекла было не купить. И я этот мешок боялась и в ту комнату заходить боялась.
Открытка 1955 года, работа художницы Веры Матюх. Модель – трехлетняя Таня Толстая
А вот когда вы уезжали из Петербурга (Ленинграда) в Москву, тяжело вам это было?
– Нет. Мне хотелось вырваться. Мне же было двадцать с небольшим. Хотелось в Москву. Там шумно, просторно, там всё бурлит, что-то происходит, а здесь тесно, тишина и отставка. И Москва тогда была, как на мой вкус, прекрасна. Это сейчас ужасно стало. Ужасно. Кишлак.
А ностальгии не было?
– Ни малейшей. Взял да приехал. Восемь рублей билет стоил, а по студенческому – за полцены.
«В детстве я остро хотела, чтобы у меня был раб, маленький дружелюбный человечек размером с карандаш, который жил бы у меня в кармане и выполнял мои поручения, а я бы кормила его маленькими бутербродиками»
Татьяна Толстая
То есть вы Москву приняли сердцем?
– Приняла, да, да. И потом, я же жила на окраине, а мне хотелось в центр. Мне ещё было куда стремиться! Москва ещё была не вся мною охвачена. И праздник был, когда я приезжала в центр. Мы сначала долго жили у свёкра со свекровью, но потом они нам помогли получить отдельную квартиру. Свёкор мой был высокопоставленный военный, и его было решено освободить от нашего присутствия, всё более разраставшегося. У меня уже было двое детей, стало тесно, и товарищ генерал мог претендовать на расширение жилплощади.
Какое это было счастье – собственная отдельная квартира! Убогая, тесная, жуткой советской постройки, но я была абсолютно счастлива. Правда, сразу же начала стремиться переехать в центр. И это была целая история.
Это вот в той квартире вы делали знаменитый ремонт? Где столкнулись с народом?
– Ремонт был в той, куда мы в конце концов переехали, – в Замоскворечье. А в Медведкове, конечно, была своя особая поэзия. Доезжаешь до метро «ВДНХ» – это конец света, дальше метро не было, это уж потом его построили, а когда построили и торжественно открыли станцию «Бабушкинская», то в одну ночь снесли чудные старинные чёрные избы, двухэтажные. Наверно, они были клоповниками и в них не было водопровода, не знаю. Но они были такие красивые, с палисадниками. Эти занавесочки сельские, тюлевые в окошках. Герань. Чёрное, белое, буйно-розовое. И в одну ночь их не стало, заровняли асфальт.
Вот, значит, у «ВДНХ» садишься на автобус, и этот автобус едет двадцать минут через какие-то поля, какие-то пустоши, какие-то неудобья, какие-то поля с одуванчиками в Бабушкин. Дальние выселки – Лосиный Остров, Свиблово, Бабушкин. После полей снова начинались какие-то робкие кривые поселения. И вот одно из них – Медведково. Доезжаешь ты на своём автобусе до края земли, выходишь, достаёшь из сумки припасённые полиэтиленовые пакеты, натягиваешь их на сапоги, подворачиваешь, подтыкаешь, чап-чап-чап, – и переходишь улицу через Большие Глины, через рыжие, хлюпающие потоки. Сапоги-то замшевые! Так что пакеты были в большой цене. Над ними сейчас смеются, а ты поди его, тот пакет, достань!
А ещё ж были «красивые».
– Да-а! Дорогие красивые пакеты, их носили по большим праздникам. Не на ногах носили, а в руках. Нарядное пальто плюс пакет – и женщина практически королева. Это вот всё были такие особые миры советские, они ещё недовоспеты.
Так вот, я стремилась туда, в центр Москвы, на асфальт, десять лет. И наконец переехала. И там, в квартире в центре, я была ещё более счастлива. Мы там жили на первом этаже, как бы в полуподвале. Это был двухэтажный дом, но культурный слой нарос, и дом оказался ниже уровня земли. Так со старыми домами в центре всегда бывает. В окне всегда ноги были видны. Иногда эти ноги пинали наши окна. Но нечасто. Чаще нам бросали бутылки в форточки, окурки. Надо было следить, чтобы дом не загорелся. Однажды он таки загорелся, но не от этих окурков, а просто дама, жившая на втором этаже, надралась в сосиску и решила поджечь всё к такой-то матери. Но соседний дом у нас – прямо за стенкой – был пожарной командой. Они примчались через минуту после начала пожара. Это было нечто! Полк брутальных красавцев с брезентовыми пожарными рукавами… Сверкая латунью – каски, наконечники, какие-то пояса и пуговицы, ах!.. Сапоги!.. Залили наш дом в одно мгновение, а ведь он был деревянный, мог сгореть, как бумажка!
Там был чудесный двор. Там была сирень, грибы.
Какие?
– Шампиньоны. На говне, конечно, выросли. Народ-то ходил туда нужду справлять. Там же были магазины «Ванда» и «София». В «Софии»-то отродясь ничего хорошего не продавали, а «Ванда» считалась ничего так магазин. И вот, отстояв в очереди и напокупавшись, народ метался, где бы пописать, куда присесть, туалетов же не было, вообще не было. Нигде и никак, начисто, в принципе. Нет, вру, на Пушкинской площади был один. Там шла торговля с рук, там платья мерили. Помаду купить можно было.
Всё было наоборот, мир такой стоял совковый, зазеркальный, перевёрнутый. В сортире торговали помадой, а писать бегали в наш двор, под сирень.
Всегда вот это ощущение, что советская власть отрицала телесность. Словно человек жил не телом, а лишь духом, несгибаемой волей.
– Да, но это не советское явление – то явление русское. Так называемая духовность, преждевременные попытки жить в духе, как если бы ты уже умер (после чего ты предположительно автоматически начнёшь жить в духе), а не в телесном виде со всеми телесными нуждами, – это на практике страшная вещь. Это практикуют различные секты, и за этот способ существования крепко держалась русская интеллигенция, которая, на мой взгляд, есть разновидность сектантства. Все эти «мы едим, чтобы жить, а не живём, чтобы есть», все эти вечные колиты и гастриты, проистекающие из этих духовных установок, все эти язвы желудка и двенадцатиперстной кишки, понимаемые как стигматы и невидимые сияющие ордена, всё это пренебрежение чудным, ладно сложенным и слаженным человеческим телом – это всё учение «секты интеллигентов». Мало, плохо есть, заживо превращаясь в мощи. Носить рубище. Жить в пыли, не мыть окон. Отрицать всё яркое, блестящее, звонкое, сложно построенное и сложно устроенное. Сюда же, конечно, относится и толстовство как секта – ходить босиком и не есть мяса, гнать хворостиной всякую цивилизацию и искать мутные смыслы в народной непостижимости.
И в общем, мне понятна эта тяга к надмирным существованиям. Непонятно другое: почему не любить эту, солнечную, телесную часть мира так же, как и ту, теневую, невидимую и воображаемую?
Вы часто пишете про еду, про её приготовление, и рецепты ваши могут превращаться в культурологические эссе и исторические экскурсы. Интересна эта связь еды и мироздания в вашем представлении.
– О связи еды с мирозданием – разговор отдельный. С одной стороны, вот всё вот это – чистка картошки, варка супа, вообще готовка – соединение элементов природы, чтобы они превратились во что-то другое, – это как работа со светилами, созвездиями, таблицей Менделеева, законами мира. Ты создаёшь миры, строишь свою малую галактику. Ты преображаешь один вид энергии в другой. Это надо быть (опять же к вопросу о телесности) глупым интеллигентом, чтобы думать, что еда, приготовление её, творение – это что-то презренное. Эта установка – съесть стоя сухую корку и пойти снова бороться за права людей – это есть гордыня и презрение к человечеству. Моё право и право всех – это вкусно есть и тем самым присоединяться ко всему космосу, потому что пища – это воистину божье творение. Ведь создать тесто, например, – это как создать новую космическую туманность!
Сварить борщ – это как симфония.
– Мне всегда хотелось, чтобы композитор Сметана написал симфонию «Борщ».
А с другой стороны, ну конечно, в еде сказывается, проявляется всё: и этнические особенности народа, и культурные установки, и социальные. Есть разная еда и разная сервировка у разных социальных слоёв, и вот по той еде, к которой ты привык, любишь, не можешь без, мы особенно ностальгируем, когда уезжаем из дому надолго. Ну, кто не ностальгирует, тому всё равно, наверно. Но для меня ностальгия – важная часть существования.
И это не обязательно, например, значит, что я буду в Греции думать: эх, чёрного бы хлебушка с солёным огурчиком, хотя я это обязательно подумаю. А это значит, что мне посреди Москвы страшно захочется в тот китайский ресторан в Чайна-тауне в Нью-Йорке, где самая правильная китайская кухня, там сами китайцы едят, чавкая (как полагается из вежливости) и некрасиво (с нашей точки зрения) нависнув над супом и практически лакая. Вот туда стремлюсь!
А вы вообще любите ресторанную еду?
– Очень. И люблю, и ценю, и хожу в хорошие рестораны в разных странах и городах. Один раз в Нью-Йорке была в ресторане молекулярной кухни. Это, конечно, совершенно особая вещь, и один раз в жизни надо это попробовать. Два раза – это уже разорительно. Цены там аховые, но это же не просто еда – это алхимия какая-то. Идея в том, чтобы с помощью различных технологических ухищрений (нагревание, замораживание, распыление, бог знает что ещё) пересоздать блюдо, сделать, например, из мяса – яблоко. Из рыбы – шоколад. Вы едите фуагра и не подозреваете, что там нет ни фуа, ни гра. А это, не знаю, чеснок, например. Причём официант там не просто официант – это практически профессор. Он знает всю технологию изготовления блюд и с удовольствием, сверкая глазами от научного возбуждения, расскажет вам, как это готовят, в подробностях. В этот ресторан записываются заранее, там только шестнадцать, что ли, мест, там подают пятнадцать крошечных порций, украшенных съедобными цветами, и при этом вы сыты так, что до утра есть не захотите.
Я видела пять томов (каждый неподъёмен) труда, посвящённого принципам и приёмам молекулярной кухни. Вот технология варки идеального яйца:
1. Варить яйцо в кипятке 3 минуты.
2. Охладить в ледяной воде.
3. Вновь варить яйцо в течение 35 минут при температуре 64 градуса Цельсия. Охлаждать 2 минуты при комнатной температуре.
4. В течение 2 минут обсушивать паяльной лампой.
5. Облупить.
6. Снова разогревать в воде при температуре 60 градусов в течение 30 минут.
Согласитесь, это больше чем искусство, и вряд ли классический, страдающий за народ интеллигент одобрил бы это.
Совершенно обратная кухня – баскские пинчос. Это просто бутербродики, ничего сложного. Но все ингредиенты свежие или правильно замученные: анчоусы там, грибы, перчики маринованные. Каждый бутербродик – это три-четыре этажа на белом свежем хлебе.
В каждой «пинчарне» – свой набор и свои фантазии. Кто в душе художник, делает из еды лодочку с парусом из ветчины. Ну а это какой интеллигент выдержит? Интеллигент знает, что народ стонет. Стонет он по полям, по дорогам. Стонет он под овином, под стогом. Под телегой, ночуя в степи. Тогда всё правильно, и интеллигенту спокойно: есть за кого страдать. А народ – вона как развлекается, паруса из хамона вырезает и на зубочистки, как на мачты, нанизывает!
Вы говорите, что любите народ чёрненьким. Правда любите?
– Конечно. Не любя его, здесь жить было бы невозможно.
А куда вы ходите изучать русский народ?
– А никуда ходить не надо. Он вокруг. Но вот идёт отдельный человек – он народ или не народ? Трудно сказать. Но в ситуациях, когда надо ждать, бежать, помогать, пугаться, вообще как-то реагировать на трудности, или торговать, или веселиться, или праздновать свадьбу, или, наоборот, хоронить кого – тут народ сказывается. Линия поведения у разных народов разная будет. И не надо бояться стереотипов, как многие сейчас боятся.
Стереотип – это всё же приблизительная, смутная, размытая фотография народного характера, это итог наблюдений множества людей, отчасти из самого русского народа на себя смотрящих, отчасти созданный иностранцами, то есть это взгляд снаружи.
Но вот есть такие умственные клише, которые люди повторяют, полагая, что, присоединившись к чужой мысли, они и сами поумнеют. Например, чеховское «выдавливать по капле из себя раба». Вот он пишет Суворину: «Напишите-ка рассказ о том, как молодой человек, сын крепостного, бывший лавочник, певчий, гимназист и студент, воспитанный на чинопочитании, целовании поповских рук, поклонении чужим мыслям, благодаривший за каждый кусок хлеба, много раз сеченный, ходивший по урокам без калош, дравшийся, мучивший животных, любивший обедать у богатых родственников, лицемеривший и Богу и людям без всякой надобности, только из сознания своего ничтожества, напишите, как этот молодой человек выдавливает из себя раба и как он, проснувшись в одно прекрасное утро, чувствует, что в его жилах течёт уже не рабская кровь, а настоящая человеческая».
Обратите, кстати, внимание: «поклонение чужим мыслям». А ведь свои мысли крайне редко у кого встречаются. Это же требует огромной свободы и огромных рисков. И бесстрашия – нужно не бояться совершить ошибку. И нужно не бояться осуждения другими. В общем, раба мало кому удаётся выдавить-то. Раб этот внутренний – это и есть тот чёрненький, которого приходится через силу любить. Я его не презираю – я его жалею. Да если и презираю, то тоже жалею.
Лёгкие миры – это жизнь, преображённая искусством? Памятью? Любовью?
– А всё вместе. Если говорить о сборнике, то он называется «Лёгкие миры», но это понятие в основном относится к первому разделу. Там собраны тексты, именно что преображающие жизнь, и совершенно определённым образом.
Второй отдел называется «С народом», и он именно про это. Про общение с народом. И тут я ничего преображать не преображаю, вообще такой задачи не ставлю. Я описываю всё как есть, и сюжеты сами выстраиваются. Выйдешь горчицы баночку купить – такие сюжеты по дороге попадаются!
Третий отдел – «Может быть, свет». В общем, это про то, что жизнь не сводится к той реальности, которую мы видим.
Эти три отдела не сами по себе образовались. На них мне указала моя прекрасная редактор Елена Шубина: она увидела, что тексты распадаются естественным образом на эти разделы, и я тогда тоже это увидела. Вообще-то я просто писала себе и писала, не задумываясь о разделах, но незаметно для самой себя, стало быть, наносила какие-то флажки на карту своей личности, что ли. Со стороны на себя посмотреть любопытно бывает. Так по следам видно бывает, какой зверь прошёл.
А я не знаю, какой я зверь.
А современная литература русская – вам она интересна? Вы её любите? Вы её читаете вот для души, для сердца, для удовольствия?
– Нет. Почти нет.
А почему?
– А я на своей каторге, и у меня уголовные дела других заключённых, которые привели их в соседнюю камеру, не вызывают большого интереса.
А из несовременников кого перечитываете? К кому возвращаетесь?
– Это даже нельзя назвать «возвращаетесь», потому что я их читаю постоянно. Льва Толстого, Чехова, Бунина. Гоголь, конечно, превыше всех. Других я и перечислять не буду, потому что список будет длинный. Но вообще предполагается, что «читать» – это читать художественную литературу. А ведь есть ещё мир литературы нехудожественной, дурно написанной или написанной как попало, и я его очень люблю. Всякие справочники, примечания, статьи по поводу, документалистика всякая. Мемуары отдельной строкой, они могут быть хорошо написанными и написанными плохо, но интересными.
Я очень всё это люблю потому, в частности, что, не претендуя на художественность, они дают тебе массу пользы и удовольствия и не давят претензией на особый мир автора, не навязывают чужой личности. А худлит, конечно, навязывает.
Это как одежда. Художественный текст претендует быть благородным, прекрасно сшитым, из хороших тканей, на чудесной подкладке, либо модным, либо классическим, не подкопаетесь. А вот эта вся подсобная литературная продукция – это как прозодежда: халаты, ведомственные мундиры (обожаю, кстати, саму идею ведомственных мундиров), униформы всякие, этнокостюмы, всё такое.
Трубочист, например. Вы видели костюм трубочиста? Это так здорово! Он толстый, чёрный, там широкий ремень, и на ремне все эти приспособления – крючки, ерши для прочистки дымоходов, щётки. И шар на цепочке. Вот эта квартира, где мы разговариваем, – в ней же сохранился дымоход с 1914-го, что ли, года, и я решила построить тут камин. Для этого надо было вызвать трубочистов, найти мой личный дымоход и прочистить его. Трубы – они как у органа, как я понимаю. И своя идёт от каждой квартиры.
Вот ноябрь, пришли двое. Один лезет на крышу и там спускает шар на цепи в дымоходное отверстие. А второй прикладывает ухо к стенке и слушает. И кричит тому, кто на крыше, какие-то условные трубочистские слова. И тот ему сверху тоже что-то кричит. Я почти под крышей живу, так что всё это через открытые окна слышно; а при этом ноябрь, лютая стужа, ветер завывает и уносит слова, прямо куски речи уносит, тьма, сырая буря, ну, представляете погоду в Питере; и эти чёрные двое как врачи-вороны. Перкуссия и аускультация. Я спросила нижнего: «А как это вы по слуху определяете, где нужный дымоход?» А он мне: «А это называется «слухач». Я – слухач. Не всякого возьмут. Я раньше директором музыкального театра работал».
И я теперь всегда смотрю с особым чувством на эти питерские крыши, на эти чудесные, сто лет спящие дымоходы – ведь сейчас мало кто возьмёт на себя труд восстановить свой дымоход, это почему-то считается буржуазной роскошью, камин-то. А это такая чудная вещь, это живой огонь, сидеть у него вечером и читать или разговаривать. Или просто молчать и думать. Но люди кидаются к телевизору или компьютеру.
А вот этот мой камин строил один сумасшедший старичок. Я не сразу поняла, что он сумасшедший, а потом уж поздно было. Коммуникация с ним была как бы затруднена. Он строил да ездил со мной на камнерезный завод – мы там камень выбирали. Почему-то идти на этот завод надо было километр по снегу, проваливаясь по колено, как во сне. Я ему: «Сергей Викторович, а почему не на машине-то? Нельзя, что ли, на машине?» А он: «Не-е-ет…»
Строил-строил, построил. Камин такой у меня квадратный-квадратный. Один квадрат вписан в другой. Вот стоим с ним в пустой квартире, прищурились и смотрим на квадрат. Я говорю: «Я вот думаю… Не кажется вам, что правая сторона на полсантиметра ниже левой?..» А он мне: «Я вот думаю: не назвать ли мне его «Рондо»?..»
Когда уже и стену зашили и всё уже было аккуратно заделано, он мне говорит: «А-а, вот ещё, забыл. Я забыл вьюшку сделать. Труба закрываться не будет. Открытая всегда будет стоять». Я испугалась: «И что теперь?» А он: «Да в общем, ничего. Возможно только небольшое завывание».
Такое у меня теперь квадратное «Рондо» с небольшим завыванием.
«Да, я Плюшкин. Я не могу вещи выбрасывать. Они же тоже живые. Если бы у меня был дом с чердаком или подвалом, я бы ничего не выбросила»
Татьяна Толстая
А вообще, вот эта квартира, где мы с вами сидим, – у неё есть своя история? Знаете ли вы её?
– Эту квартиру я нашла, читая объявления в Интернете. Мне хотелось квартиру на Петроградской стороне, недалеко от родительской. И вот я читаю: «…коридор с окном и ванная с окном». Всё, беру! И я в ту же секунду позвонила знакомому риелтору: беру такую квартиру, прямо не рассуждая!
Ну, меня уговаривали всё-таки рассудить и посмотреть другие квартиры, и много я их тут обошла, но всё не то было. И после долгой возни я её купила. Она была, конечно, коммунальной, и надо было расселять жильцов. И всё тут ломать и переделывать, что и было проделано. Но вот, хотя тут ничего от прежних стен не осталось, я всё равно вижу эти комнаты, всё равно людей этих вижу, хожу сквозь них, и они сквозь меня ходят. Вот тут Лидочка жила, у неё была одна комната восемнадцати метров, и на окнах цветы. И мой единственный цветок, кактус, хочет жить на Лидочкином подоконнике, а на других не хочет.
Эта Лидочка во время войны была ребёнком, её везли на телеге под бомбёжкой. А ей было годика два, и она капризничала. И она попросилась в кустики пописать, и её мать, тяжело вздохнув: «О господи, всё не вовремя!..» – сняла её с телеги и отнесла в кустики. И тут бомбой шарахнуло по обозу и куча народу погибло, а Лидочка с мамой спаслись. Я уж потом поняла, не скоро, что кактус мой тут – это памятник тем кустикам…
А вот тут, наоборот, окна эти – это были комнаты семьи, у которых дочка утонула. Взрослая девушка. У этой комнаты срезан угол, и на этой косой стене – окно. И мне вот захотелось на противоположной, глухой стене тоже сделать окно, но ненастоящее, зеркальное. Строишь вторую косую стену, клеишь на неё зеркало, сверху оконную раму – сразу и не заметно, что оно отражает, зеркалит, параллелит пространство.
А зачем я так сделала? А вот просто захотелось, я раньше такого ни у кого не видала. А потом я подумала, это та утонувшая девушка просила. Она хочет в свою квартиру смотреть, по своей комнате ходить. Но она же уже по ту сторону, как ей к нам пройти? Только через зеркало, иначе ей никак, наверно.
Ничего не исчезает, ничего не пропадает, всё тут, но не сразу это понятно.
А вещи? Вы любите вещи? Тяжело ли расстаётесь, легко ли покупаете новые? Дружно ли с ними живёте?
– Да, я Плюшкин. Я не могу вещи выбрасывать. Они же тоже живые. Нет, некоторые полудохлые – газеты, например, старые или сношенная обувь, но они всё равно живые и слабо шевелятся. Я силой заставляю себя выбрасывать старьё. Если бы у меня был дом с подвалом или чердаком, я бы вообще ничего не выбросила, всё сохранила бы.
«Объясните мне, зачем я в Париже поехала на блошиный рынок и купила себе три картонки перламутровых пуговиц? Не смогла пройти мимо…»
Татьяна Толстая
Всё человечество делится на выбрасывальщиков и сохраняльщиков. Это такие же непримиримые лагери, как «те, кому жарко», и «те, кому дует». Мне жарко, и я сохраняльщик. Крайняя степень этого синдрома Плюшкина называется «хординг» (hoarding). Про неё целые исследования написаны. Это люди, которые не только ничего вообще не выбрасывают (жирные бумажные тарелочки из-под пиццы, например, в стопочку складывают и хранят), но ещё и домой с улицы мусор приносят. Очистки, коробки чужие.
Я до этого, если Господь ко мне будет милостив, вряд ли дойду, но чем, скажите, так уж от этого отличаются люди, которые ходят по лавкам старьёвщиков, по блошиным рынкам и покупают себе старые вещи? Объясните мне, зачем я в Париже поехала на блошиный рынок и купила себе три картонки мелких перламутровых пуговиц? (Они там дюжинами на картонки нашиты.) Я же не собираюсь их никуда пришивать. Я просто не смогла пройти мимо. Ещё там были жестянки из-под сахара и муки. Облупленные. Я не купила и иногда вот проснусь, лежу без сна и думаю про них.
Больше всего на свете я люблю коробки, шкатулки, вот эти жестянки старинные – «Кофе», «Саго», «Чай», «Зубной порошок». Ой, вот просто до сердцебиения. Мало того что они сами по себе прекрасны, но в них же ещё можно мелочи складывать, а стало быть, не выбрасывать, а хранить.
Вот эта квартира родительская, про которую я вначале говорила и которой теперь нет, – вы же понимаете, что должен чувствовать сохраняльщик, когда все вещи, все книжки, все полки, вся мебель, все чемоданы, все скатерти, вся посуда, все старые журналы, все ломаные игрушки, все колёса от пропавших велосипедов, все масляные детали от несуществующих мотоциклов, лежавшие в чулане в дальних коробках, вся пыль былых лет, – всё это пропало и нет этого.
А новые вещи я не очень люблю. Одежду, обувь – да, люблю, но вот всё остальное? Всё стало пластмассовым и синтетическим и сделанным в Китае. Ото всего исходит тихий неуловимый запашок фальши, подделки.
Вот я езжу в Грецию, там все туристские лавки торгуют одним и тем же сделанным на Тайване барахлом. Даже если вы видите фольклорных старух, якобы ткущих коврики прямо на площади, где останавливается автобус с туристами, и вот прямо перед вашими глазами стоят эти ткацкие станки и в них начатые и недоделанные коврики, – знайте: они так и простоят недоделанными, а та стопка ковриков, что лежит рядом с бойкой старухой, закуплена в Тайване. Все эти вышитые оливковые ветви на холсте – всё ложь. Остались, конечно, настоящие мастера, гончары например, но и они сворачивают производство. Или начинают гнать мусор на потребу туристам.
У нас на Крите есть приятель-гончар, двадцать лет мы с ним знакомы. Немножечко не от мира сего, исусик такой, бессребреник, глаза в пол-лица – природа иногда делает такие экземпляры, их издалека видно, про них сразу многое понятно. Деньги не любил, любил мастерство и природу. Вот он ходил в горы, собирал чистые травы, жёг их и этот пепел добавлял к краскам. И получались какие-то необыкновенные серо-зелёные цвета, приглушённые, прозрачные и глубокие, и как будто мерцающие. И он делал огромные блюда и небольшие блюда, и миски делал тоже, мы покупали, у меня есть они. То как будто зелёная пёстрая спираль раскручивается. То будто оконное стекло моросью закапано. То коричневая глубокая ночь, и по ней молоком сбрызнуто. Продавал по пять евро, по десять. И ещё норовил тебе бесплатно подарков насовать.
И туристы у него покупать не хотели. А покупали у его соседей, которые гнали такой товар: чёрные, крытые перламутровой глазурью «амфоры» и по ним рисунок – бегут золотые греческие мужики за золотыми греческими бабами. Это вот пользовалось огромной популярностью, так как Нижний Тагил и его эстетика – явление глобальное. Любят и американцы прикупить такую перламутровую вазочку. Что уж о немцах говорить…
И наш гончар хирел, хирел, и нечем было кормить семью, и эта некормленая его семья заставила его всё-таки лепить мусор: есть-то хочется. Так что он теперь лепит отдельно горы говна для народа и отдельно чудесные вещи, чтобы душа не умирала.
Автор: Анна Север
фото: GRAZIA IPPOLITO/ЛИЧНЫЙ АРХИВ Т.Н. ТОЛСТОЙ; VINCENT MENTZEL